Простодушие – по законам комедии как раз на грани придурочности – и было, думаю, тем, что взбесило начальника. Оно – беспартийно.
За что били мою статью «Шестидесятники», сочинение, выражаясь великодушно, наивное? (А били как мало какую еще из моих статей.)
«Семилетка? – вопрошал Юрий Белаш, автор погромной, «молодогвардейской» статьи, потом неожиданно возникший в качестве «фронтового поэта», а чуть раньше, по совпадению, как раз тот порученец от Московского комитета КПСС, который въедливо занимался «делом» факультетского литобъединения и персонально моим; вопрошал, уличающе не находя у меня ни того, ни другого, ни третьего. – Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда?… Увы!»
Хорошо, а Евтушенко? Он, с его: «…Революция кубинская – королева красоты!»? (Что уже в самом начале шестидесятых казалось не слишком простительным избытком иллюзорности, а позже, когда с ним случилось обольщение революцией в Никарагуа, было совсем непростительно.) Он, с его поэмой «Считайте меня коммунистом»? Но и Евтушенко – чисто российский простак, при всем его тактическом хитроумии, но и при доверчивости к Фиделю и даже к нашенским лидерам, которые будто бы способны внять голосу разума. Наконец, при том, что он – и ради тактики, и из доверчивости – вовсю употреблял
«Голос разума», – сказал я. Не то. Горе от ума – не это было бедой Евтушенко, понимая беду по-грибоедовски, как несовместимость правдолюбия с косностью «столпов самодержавия». Его горе – от простоты, и, чтоб это не прозвучало обидно – впрочем, после всего вышесказанного уже не прозвучит, – добавлю: общее горе. Всех или многих шестидесятников. У Евтушенко, который не торопился взрослеть (сохранив свою невзрослость и посегодня – предлагаю это рассматривать не как достоинство или недостаток, но как данность), подобное просто было острее. Нагляднее.
Впрочем, делаю заявление, каковое можно считать самокритичным для автора той злополучной статьи. Шестидесятников – не было. Уж по крайней мере – в поколен- ческом смысле.
Поколения вообще если и складываются, то, скорей, в общей боли, в общем несчастье, – таково военное поколение литераторов. (Да и то – гдё теперь их единение, где Бакланов и где Бондарев, творцы «лейтенантской прозы», некогда неразлучные?) А эйфория, на краткое время обуявшая многих, входивших в словесность в пятидесятые – шестидесятые, оказалась плохим крепежным материалом. «Шестидесятники» – это
Надеждами – что так немного, так робко, так зыбко… Но надежды не могут нравиться тому, на кого ты их возлагаешь, ежели он этих, твоих надежд отнюдь не намерен – во вред себе самому – оправдывать. Надежды к тому же опасны своей искренностью (а если не искренни, что ж это за надежды?); даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении Евтушенко 1954 (!) года «На демонстрации». Там юного энтузиаста оскорблял – и именно в его истовой искренности – начальственный бас в рупоре, указывающий, как энтузиазм надлежит демонстрировать:
Он, этот бас,
в унылом рвенье
вещал колоннам с высоты:
«Спокойней!
Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?!»
Не стыдно вспомнить, что в шестидесятые мы шалели от фильма Хуциева «Застава Ильича», в котором по ночной современной Москве ритуальным дозором шагали красногвардейцы, направляясь к Мавзолею Ленина. Шалели и те (подтверждаю), для кого «восстановление ленинских норм», этот спущенный сверху стереотип, казался всего лишь казенным жаргоном, на чей счет, однако, не хотелось брюзжать. Если
Что касается «Заставы Ильича», то запрет на фильм, наложенный разъяренным Хрущевым, не был недоразумением, – при том, что Никита не видел его, оказавшись подначен восторженным пересказом в очерке Виктора Некрасова. Речь шла об эпизоде, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с тенью отца, погибшего на фронте. И – такой диалог (примерно): «Как жить?» – спрашивает сын. Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» – «Двадцать четыре». – «А мне двадцать один».
И уходит.