Замечаю: о нем, о его уникальности (!) чаще судят по его эпигонам, что плохо вяжется именно с уникальностью. В самом деле, очень легко имитировать то, что на поверхности: «интеллектуализм», надменную иронию, скепсис на грани цинизма. «Служенье Муз чего-то там не терпит». «Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы». И т. д.
Да, в какой-то степени это стиль Бродского; в степени той самой, что, повторю, доступна его подражателям. Но таков ли
То есть вначале кажется, будто одиночество происходит рт уверенной самодостаточности, что, в общем, уж так нетрадиционно для русской поэзии, поэзии связности – или тоски по связности. «Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество». «Одиночество есть человек в квадрате». Да, Бродский сам выбрал – из гордости? – одиночество как форму независимости. От всего. От всех. Даже от читателя, почему его поздняя манера словно обороняется от проникновения посторонних в суть и в глубь.
Свобода и одиночество. Свобода как одиночество. Одиночество как свобода – читай «Осенний крик ястреба», где удаленность от земли, льстящая гордой птице, оборачивается горьким сознанием, что крик ее, полудоносящийся вниз, обречен в лучшем случае на полупонимание. Что «весь человек» остается в неразличимости, как чересчур высоко залетевший ястреб. И понимаешь: то, что зовем стилем Иосифа Бродского, с его скепсисом и надменностью, с его усложненностью, порой нарочитой, – самозащитная корка. Изначальное и не опровергнутое опытом сознание, как ему чужероден мир.
Быть может, лучшие стихотворения – хотя бы с моей точки зрения – появляются, когда корка взламывается. Когда поэт беззащитен перед непосредственными и непрошеными впечатлениями. Тогда возникают – «Крик ястреба», «Осенний вечер в скромном городке», «На смерть Жукова» (тут автор, принципиальный, демонстративный отщепенец, не может, не хочет скрыть причастности к общей и, что бы там ни было, родной судьбе)… Так или иначе, опять и опять -
О, разумеется, не имею ни малейшего намерения насильственно породнить три поэтических имени: Евтушенко, Твардовского, Бродского (из которых, забавно отметить, один Евтушенко открыт навстречу поэзии двух других, а уж они-то были непримиримы как по отношению к нему, так и друг к другу). Сама «война» поэзии с вечно противостоящей ей реальностью, у Евтушенко – вынужденная, но вызывающая азарт, у Твардовского – вначале не осознававшаяся, с годами ставшая мучительно осознанной, у Бродского – заданная изначально, такая «война» вообще ведется слишком разными средствами, с разными целями, на разных уровнях, чтобы оказаться чем-то всерьез объединяющим. И мысль моя движется всего лишь к тому, что и на шестидесятые годы, на их поэтов – даже на тех, кто, казалось бы, сплочен в поколенческом смысле, – ни в коем случае не стоит смотреть как на нечто слитное.
А на их отношения со своей эпохой – как на союзнически-мирные.
Хотя – смотрят. Как, например, авторы поминавшейся книги «60-е. Мир советского человека» Вайль и Генис.
«Целое…» Целое! «…Поколение советских людей твердило как заклинание: «Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» (цитата, естественно, из Евтушенко). Или: «Шестидесятники топили себя в бескрайнем море Романтики», – словно бы, добавляют сдержанно иронические соавторы, мигрирующие стадами грызуны-лемминги. А то даже: «Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину…»
Конечно, порой и историк, мыслящий, как полководец, армиями и фронтами, может дать человеческую слабину: «По сути, каждый диссидент 60-х – отдельная драма, иногда – трагедия». Но, как водится, торжествует закон больших чисел: «Весь Советский Союз шагал на водные процедуры…», и поди доказывай, что ты лично не любил обязательного купания, особенно в море Романтики.
Не докажешь.
Помню одного члена Союза писателей, человека простодушного (говорил: «Я ведь не собирался писателем быть. Я в армии служил. Но однажды крутил «солнце» на турнике, сорвался, ударился головой – пришлось со службы уйти. Вот и…»). Словом, где-то в разгар «оттепельных» иллюзий группа коллег, сойдясь в ЦДЛ, полушепотом отдавала дань полугласности: Сталин, Сталин, Сталин… Тридцать седьмой, тридцать седьмой… Тот, о ком говорю, проходя, услыхал роковую дату:
– А, тридцать седьмой? У меня в тридцать седьмом баба была – вот такие титьки!