«Миллионы итальянцев или югославов, живущих за границей, – не эмигранты. Ромен Роллан, живший в Швейцарии, – не эмигрант.
Это люди, свободно решающие вопрос о том, где и ра- 'III чего они хотят жить.
У русской эмиграции нашего времени совсем другое положение.
Эмиграция в Израиль – результат геноцида. И здесь можно поставить вопрос: что же вы больше любите – сейм, или родину, или культуру, к которой принадлежите?
Ахматова однажды уже ответила на этот вопрос гениальным стихотворением.
Но еврейская эмиграция разнородна. В ней есть только элемент интеллигентской эмиграции.
Суть вопроса вот в чем.
Государство нашло новый способ борьбы с инакомыслием – выживание его за границу. Если бы политическая эмиграция не была выгодна государству, ее бы не было.
Диссиденты, демократы и борцы, в сущности, признали этот способ. Они пошли на поводу у ГБ. И, сперва провозгласив борьбу за права человека, воспользовались приобретенным авторитетом, чтобы уйти, снять с себя ответственность и т. д.
Только страдание – плата за борьбу за права человека. На это не все решаются. Но кто решился, должен стоять твердо и не идти в щель, открытую для них.
Оттуда нас не спасешь.
Мандель, писавший о любви к России, хорош был здесь, а не там.
Вот в чем суть вопроса».
С боязливым восхищением относясь к резким заметкам Давида Самойлова, сам я ни за что не решился бы на такую прямую жесткость – вплоть до жестокости. Но что правда, то правда – уезжали очень по-разному. Не говоря
о насильно высланном Солженицыне, – как Виктор Некрасов. Владимов. Войнович. Галич… Коржавин?
Могу совершенно точно сказать: один из самых горьких дней моей жизни – когда мы провожали его в Шереметьеве, когда ревмя ревела вся провожающая толпа и сам Эмка, опухший от слез, уходил в дверь таможни, исчезая для нас, как мы – и он – думали, навсегда. Потом, в конце восьмидесятых, размышляя в стихах о неизбежно приближающемся прощании с жизнью, он скажет, что эта боль уже была пережита им – «там, на балконе, в Шереметьево… где в октябре семьдесят третьего и уходил я в мир иной».
А в тот миг я и стоявший рядом Владимир Корнилов непроизвольно сделали одно и то же движение: подпрыгнули, чтобы еще мгновение видеть Эмкину удаляющуюся спину. И Володя сказал – памятно и страшно:
– Как в крематории.
Да и несколько лет спустя, в зимних латвийских Дубултах, звонит, остро помню, из своего номера Окуджава: «Зайди скорее!» Бегу – и мы слушаем, как Коржавин обращается к друзьям, к
С Новым Годом!…
Что кому дано.
В славе ль, в сраме, –
Все равно мы вместе…
Все равно
Весь я с вами.
Слушали – и снова ревели, даже бесслезный Булат, понимая: да, да, с нами, но ведь не увидимся. Ни-ко-гда!…
Могу ли поставить себе в заслугу, что не было в моей долгой жизни ни одного мгновения, когда я хоть умозрительно допустил бы возможность эмиграции? Разумеется, не могу! Цитируя общедоступную классику, это медицинский факт и никак не больше и не значительнее того.
«Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна», – победно неслось в оные времена из радиоприемников голосом тогдашнего кумира Владимира Бунчикова, и, вспоминаю, С. Я. Маршак, давясь от смеха, заговорщически наклоняется к нам с Валентином Берестовым, даром что, кроме нас, у него в кабинете нет никого:
– Вы знаете, что это такое?… Только, милые, никому ни слова!… Это – песня домашнего гуся!
Так вот, домашний гусь – это я. И лишь в распоясавшейся гордыне своей могу позволить себе повторять стихи того же Корнилова, перенесшего действительные гоне- мня, опасную слежку, не говоря об отлучении от печатного станка. Тем не менее:
Тянулось не год и не два –
Поболее десятилетия,
И ярко светили тогда
Огни-миражи Шереметьева.
А мы не глядели и бед
С обидами не подытожили,
И вынесли вес этих лет,
И выжили, дожили, ожили.
И помнили только одно:
Что нет ни второго, ни третьего,
Что только такое дано
И нет за Москвой Шереметьева.
А лишь незабудки в росе,
И рельсы в предутреннем инее,
И синие лес, и шоссе,
И местные авиалинии.
Когда-то очень давно, когда начались разговоры о возможности – кое-как уже объявившейся – эмигрировать, я, ввязавшись в спор, выпалил сгоряча что-то вроде: дескать, если передо мной станет выбор, уехать ли на благополучный Запад или сесть в наш российский лагерь, выберу второе. Потому что уедешь – навсегда, а отсидев, все-таки останешься дома.
Эта моя эскапада вызвала приступ ярости у моего тогдашнего друга, как потом оказалось, втайне обдумывавшего отъезд (так, правда, и не уехал), и я сам был несколько удивлен, когда меня всерьез поддержал присутствовавший при споре Марк Галлай, великий летчик, хороший писатель, человек того житейского опыта, которого у меня не было и не будет.