Меня Чуковский одобрил сдержанно, сказав что-то хвалебное всего лишь насчет сплошных дактилических рифм, которыми в «Чукоккале» прежде отличился разве Вячеслав Иванов; стихами Фазиля бурно восхитился, и, уж надо полагать, не потому лишь, что тот напрямую воспел хозяина («Так славься, дедушка Корней… связист, свидетель, человек… тянул свой телефонный провод…» – мне запомнились строчки, самим Искандером, как оказалось, забытые напрочь). А в издание «Чукоккалы» 1979 года они попасть не могли, ибо кроме одических интонаций там были и саркастические: «Наш огород литературный, такой торжественный, бравурный, растет под чучелом орла…» (Кличка аж самого Федина.)
Так вот. Четко вижу тогдашнего Искандера – как он сидел, слушал, круглил глаза с той своей характерной и как бы даже преувеличенной экспрессией, когда не поймешь, чему именно он поражается. Самому по себе услышанному? Или тому, какую работу затевает это услышанное в неразличимой глубинке его воображения? А мы с Корнеем Ивановичем наперебой вспоминали то, о чем вспоминать в ту пору не рекомендовалось.
Со мной-то было обыкновенно. 1957 год. Я – студент четвертого курса, замешанный в «дело о неблагонадежности», по более отчаянным временам, которым тогда еще не пришел черед, и тем паче по нынешним кажущееся несерьезным. Просто – с группой друзей, из которых ныне известны Наталья Горбаневская и Валентин Непомнящий, мы создали на филфаке литературное объединение, не испросив на то санкции со стороны партбюро. Вдобавок стали издавать стенгазету, озаглавленную скромно – «Литературный бюллетень», в отличие от факультетской «Комсомолии», бесцензурную; там и публиковали то, что хотелось.
Хотелось, надо признаться, не так уж много, хотя хватало того, что Валя Непомнящий, написавший задорную статью о том, что-де с молодежью надо считаться, был обвинен в троцкизме (как же: «молодежь – барометр партии»), а я, бесхитростно переводя Гейне, каковой выбирал, не выбрав, куда бы ему бежать («Вот Россия, та была б для меня, пожалуй, сносной, но боюсь, что не стерплю я кнута зимой морозной»), обвинялся… Ну, сегодня это назвали бы русофобией.
В общем, я, редактор, каждый вечер, свернув бюллетень в трубку, разумно уносил его домой – иначе, конечно, он бы исчез, – и, пуще того, на факультет явилась комиссия, назначенная Московским комитетом КПСС и взявшаяся за нас. Непосредственно – за меня.
Теперь понимаю, что я отделался весьма и весьма легко. Ну, скажем, исключалась сама надежда на аспирантуру, каким бы я там именным стипендиатом ни был; возникли – и долго еще возникали – некоторые замечаемыемною последствия. Но на других факультетах за меньшие идеологические провинности, случалось, изгоняли с волчьим билетом, нас же выручило родное партбюро, может быть попросту не желавшее во вред своей репутации раздувать это дело. За что партсекретарь, профессор Василий Иванович Кулешов, сам схлопотал взыскание от МК.
Вот как раз в это время меня и пригласили, «куда полагается». Предложили сотрудничать, намекнув, что распределение не за горами. Сулили аспирантуру: «Поможем». Логика была очевидна: парень вроде бы ничего, «наш» парень, русский, и биография в порядке – погибший отец- фронтовик, мать была на партийной работе, на целину – среди первых, и т. д., и т. п. Ну, оступился – с кем не бывает, тем более, значит, захочет исправиться…
Я часа два валял, вернее, изображал дурака:
– Что вы?… Зачем?… Наше советское студенчество…
– А что написано в мужском туалете третьего этажа? «Руки прочь от Венгрии!»
– К надписи в туалете надо, наверное, относиться как к надписи в туалете.
Пока, устав, не разозлился и не нагрубил, встретив оторопь и ярость:
– Вы что же, считаете нашу работу грязной?
– Ничего я не считаю, просто не хочу – и все!
– Ну, Станислав, мы-то думали… Такая анкета… А в вас, оказывается, есть, есть эта интеллигентская гнильца…
Но – отпустили, почему-то не взяв подписку о неразглашении, зато всучив бумажку с номером телефона, каковую я, выйдя, тут же порвал.
Прошу запомнить эту деталь – не ради же собственной биографии повествую. (Впрочем, для закругЛенья сюжета добавлю: когда я закончил университет, наш декан Роман Михайлович Самарин – как в ту пору всего лишь предполагалось, а после стало общеизвестным, фигура гнуснейшая – вдруг озаботился моим будущим. При том, что относился ко мне явственно плохо. Сперва-то распорядился услать при распределении подальше, поглуше: «Рассадин популярен на факультете, за ним последуют многие» (прямо уж!); когда же не вышло – у меня на руках была одинокая и больная бабка, – вызвал к себе и предложил работу опять-таки в КГБ, на сей раз не стукачом, а литературным редактором… Интересно, что бы я там редактировал? Даже соблазнял немедленной установкой телефона – те, кто тогда жил, знают, каким это было благом.)