Но вот что примечательно: все время приходили и уходили, опять приходили какие-то люди, большею частью женщины, очень простые, бабы в платочках и линялых кофточках, мужчины среднего возраста в рубахах и пиджаках, в железнодорожных шинелишках (тетушка-покойница 1/4 века работала в жел.-дор. больничке) – украинцы и русские. Все эти люди что-то тихо, спокойно, ни о чем не расспрашивая, не суетясь, что-то все они делали, принесли гроб, поправляли одежду на покойнице, меняли свечу,кто-то принес хлеб, лук, чистили картофель, кто-то принес водку, кто-то примерял, пройдет ли гроб на лестничную площадку… И все это без слез, но с каким-то удивительным уважением к покойной. А потом все они по-прежнему молчаливо, без слез, без воздыханий, понесли гроб, поехали на
Вот так-то, Стасинька, народ, не тот, о котором столь печется Чуев и К
0, похоронил старую еврейку, похоронил на еврейском кладбище, под громадной березой.Забыл сказать, что приплелся одноногий сапожник Ва- силь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т. е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…
В сумерках, после поминок, пошел в город, на то место, где гуляют и гуляли поколения черниговцев, – это высокий вал с чугунными пушками «времен Очакова и поко- ренья Крыма». А рядом, среди могучих деревьев, – соборы XI – XII веков. Я их помнил хорошо, я их вспоминал не раз. Может, и не поверишь, а ей-ей, не вру: у одного из тех соборов 6 или 7-ми лет от роду меня пробрал озноб «историзма». Очень отчетливо, кожей, физически помню, как остановился, обмер перед рядами старинных рукописных книг, разложенных на траве, под солнышком – очевидно, для просушки и проветривания; очевидно, в одном из соборов тогда помещался архив. И вот, в тот самый час (неумом, не разумом, а всем существом) впервые как-то осознал, что и до меня была жизнь, жили люди, и что обо всем этом – в этих чудных книгах. Неясно и все же ясно меня тогда поразили смысл и красота рукописей. И таким «пораженным» я и остался»…
(Невозможно не вспомнить:
«…Важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства…»
Или:
«Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента».
См. главу «Историк».
Юрий Давыдов, слава Богу, знал – с младенчества, «не умом, не разумом, а всем существом» ощутил! – счастье причастности, зависимости от российской истории, счастье отращиваемых корней.)
И дальше:
«Вот я там походил, покурил, и никаких у меня «глубоких мыслей» не было, ни печали не было, ни даже грусти, а было что-то другое – спокойное и хорошее.
…В тот же день сели в поезд. Прости-прощай. На перроне старичок-мозглячок в офицерской рубашечке, в офицерских брючках, в соломенной шляпенке ругательски ругал иудеев, картавил и гримасничал, а молодой малый слушал, лениво улыбаясь. Рядом, обнявшись, стояли солдаты; они пели под гитару, очень хорошо, стройно и негромко пели, такие все здоровяки, и лица у них приятные…»
Теперь, когда перечитываю письма, в которые так давно не заглядывал, сердце нет-нет да и вздрогнет.
1975-й: «Пренеприятный странный сон: будто я держу за шею, в рост самого себя, но мертвого: иду, иду, не зная, куда мне деть самого себя, мертвого, которого я несу за шею, держу почему-то перед собою, и его, т. е. мои, мертвые ноги болтаются и бьют меня по моим живым ногам».
1980-й: «Юру Левитанского хватил инфаркт – широкий и глубокий…Как она похаживает вокруг, старуха-то с косой… Когда думаю о смерти, ужасно противны написанные книжки и незаконченные рукописи. И стыдно. Глупо, но так».