…Юра Давыдов был моим счастьем – и в том частном смысле, что оказался осуществлением вожделенной мечты. Моя любовь к нему вначале ревниво опережала мой же интерес к тому, что он пишет. Я даже страдал, читая его книги, которые с небрежностью молодости обзывал: «история с географией», – слишком мало отражавшие его человеческий опыт. Да и потом: где его лагерь, пиявил я Юру, где тамошние дружки, разбойник ли Митя Куроч- кин или геройский подполковник Женя Черноног, для меня – легендарные после Юриных устных рассказов? Помнишь, приставал я, как меня потряс твой рассказ о последней лубянской ночи, когда тебя привезли из лагеря с сотнягой, надежно запрятанной в подметку сапога, – прощальным подарком соузников? И как ты в ночь перед волей прислушивался-принюхивался к шорохам-запахам Москвы?…
(В самом деле, не он ли, в конце-то концов, мог, завершая письмо, ставить дату отправки таким манером: «7 сентября 1972 г. – пресветлый день заарестования Ю. Давыдова, происшедшего 23 года назад»? А весело повествуя, как по поводу означенной годовщины законно принес домой поллитровку, тут же менял интонацию: «Тогда, почти1/4 века назад, «они» пришли, как приходит Смерть. Смею утверждать, что я знаю смертную минуту. Веришь ли, это не ужас, не горе, не пароксизм, а какая-то бесконечная тоска и даже, представь, удивление, покорное, тоскливое удивление – «так это вот самое и есть конец? Неужели это-то и есть конец?…»)
Потом я оставил его в покое – и гораздо раньше, чем и такой опыт стал частью его прозы. Потому что понял простейшую истину – они, простейшие, усваиваются труднее всего: история – это все сущее. Все без изъятия.
«…Так вот, значит, брал я билеты (находясь летом 71-го в Киеве и собираясь навестить тетку по материнской линии, живущую в Чернигове. – Ст. /›.), а когда вечером вернулся на Крещатик, узнал, что в этот самый час тетушка умерла. Словом, поехали мы с Ирой на такси.
Тут надо много рассказывать о тетушке, которая прожила всю жизнь в Чернигове и лет пятьдесят врачевала, но рассказывать долго не стану, а скажу тебе только, что все ее сверстники давно перемерли, что жила она 40 лет со своей санитаркой, по совместительству ее же домашняя работница, наперсница, компаньонка и наследница, а возрастом почти ровня, а «по национальности» украинка, а лицом и статью будто сошла с известного плаката «Родина-мать зовет!». Когда меня-то увидела, в стальных глазах, которые можно назвать и голубыми, блеснула настороженность: наследник!…
Маленькая-маленькая старушка лежала на столе. Рядом, на табуретке, в банке из-под майонеза горела свеча. В комнатенке было две койки, фанерный некрашеный шкап и плохонькие стулья. И еще телевизор первых выпусков. К стенке прислонился венок из бумажных цветов с черной лентой.
Но вот что примечательно: все время приходили и уходили, опять приходили какие-то люди, большею частью женщины, очень простые, бабы в платочках и линялых кофточках, мужчины среднего возраста в рубахах и пиджаках, в железнодорожных шинелишках (тетушка-покойница 1/4 века работала в жел.-дор. больничке) – украинцы и русские. Все эти люди что-то тихо, спокойно, ни о чем не расспрашивая, не суетясь, что-то все они делали, принесли гроб, поправляли одежду на покойнице, меняли свечу,кто-то принес хлеб, лук, чистили картофель, кто-то принес водку, кто-то примерял, пройдет ли гроб на лестничную площадку… И все это без слез, но с каким-то удивительным уважением к покойной. А потом все они по-прежнему молчаливо, без слез, без воздыханий, понесли гроб, поехали на
Вот так-то, Стасинька, народ, не тот, о котором столь печется Чуев и К0
, похоронил старую еврейку, похоронил на еврейском кладбище, под громадной березой.Забыл сказать, что приплелся одноногий сапожник Ва- силь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т. е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…