Я не думал о смерти сестры. Я не мог представить ее иначе, как живой, улыбающейся, голой, как в тот день, когда она поворачивалась, чтобы я увидел ее белую спину и круглые ягодицы с двумя одинаковыми ямочками над ними, и в другой, очень холодный день, в конце плохо освещенного коридора, до мелочей запомнил другую картину в квадратном кабинете с пожелтевшим, забытым портретом короля Леопольда III на стене, да, эти мелочи остались со мной навсегда, я отчетливо помню, например, сырое пятно, расплывшееся на правой стене, и в центре этого пятна темную точку, наверно плесень, а за столом, железным, с облупившейся на углах краской, какая мука помнить все эти мелочи, за столом сидел маленький человек, довольно молодой, с редкими волосенками, клерк, уполномоченный какого-то министерства, член какой-то организации, и он сказал мне: «Ревекка Рабинович. Девятнадцатый эшелон. Скончалась в Освенциме».
Он поднял взгляд от амбарной книги. Посмотрел на меня пустыми глазами. Мне захотелось броситься на него через стол и ударить, врезать кулаком по его чиновничьей роже, бить, бить, пока его кровь не зальет нас обоих. Он сочувственно поджал губы:
— Месье, вы не один, очередь ждет.
Я ушел. И только на улице понял, что плачу.
Я не могу представить Ривкеле мертвой. Мне странно, что я не вижу ее среди посетителей. Нет. Она не могла умереть, она, такая красивая, такая живая, когда поворачивалась, голая, и это было так стыдливо и по-женски естественно, я любил женщин, любил их тела, их груди, пышные, торчащие кверху или обвисшие книзу, их округлые животы, плоские мне никогда не нравились, наоборот, мне подавай телеса, округлости, складки, я любил их тяжелые руки, их запахи, их растяжки, их речи, пустые или серьезные, их глупые мечты, их глаза, мерцающие в сокровенные минуты, их губы, их смех (хрустальный), и теперь, когда все они придут ко мне, пусть закроют глаза — так вот что значит умирать, просто как очень тяжелый грипп, — пусть придут, пусть кричат, теряя разум, вдруг — лицо Эрнеста, наконец-то улыбка, моя мать, Симона катит в машине, сумрачным днем, в снегу, Симона, какую я в жизни не видел, потому что, Нати, о мой Нати, и вот, закрывают глаза, прикусив верхнюю губу, женщины, они, и…
Безбрежный свет.
Легко.
Наконец-то.
ПОКОЙ.
Меня звали Ривка Рабинович.
Иногда мое тело было действительно моим. А иногда оно мне не принадлежало. Это оно распоряжалось мной. Мне оставалось только повиноваться.
Я спала с мужчинами. Нам приходилось прятаться. Искать места. Я рисковала погубить свою репутацию. Но я должна была это делать, во что бы то ни стало.
Я никогда не делала этого дважды с одним мужчиной. Как только разъединялись наши тела, что-то в нем начинало казаться мне омерзительным. От его прикосновений меня тошнило. Я становилась холодной, злой. Выказывала ему свое отвращение. Гнала прочь. Одни печалились. Другие настаивали. Но для меня все было кончено.
Ни один из них после не хвалился победой. Они не считали меня легкодоступной. Каждый думал, что я сделала это только один раз, с ним. Каждый думал, что отвратил меня от этого дела. Чувствовал себя виноватым. Мне было от этого смешно. И грустно.
Я и коммунисткой стала, переспав с мужчиной. Это был первый раз. Моя мать приютила поляка. Она наказала нам, детям, никому об этом не говорить. И не велела с ним общаться. Его искала полиция. Он смотрел на нас во все глаза. Следил за каждым нашим движением. Он никогда так близко не видел евреев. Раньше он не знал, что евреи тоже едят, спят, ссорятся, мирятся, любят друг друга.
Сара едва вышла из детского возраста. На ее пухлом личике проступали тонкие черты. С каждым днем она становилась все красивее. Молодому поляку она не говорила ни слова. Смотрела ему в глаза. Потом отводила взгляд. Заливалась краской. Он тоже краснел. А я кипела от злости.
Однажды ночью я спустилась в погреб, где он спал. Разделась в темноте. Забралась на него. «Сара!» — простонал он. Я влепила ему пощечину.
Больше я не спала с ним. Зато начала тайком от матери с ним разговаривать. Мы говорили по-польски. Говорили о коммунизме.