— И ты тоже, значит, такой?
— Уже не такой. От цивилизации кожа грубеет.
— Ну успокоил. А то уж я испугалась: не пошел бы в канале топиться.
Андрей не стал отвечать. Кому-то надо остановиться, Алла остановиться не умела.
Но о превращении Реброва он ей после этого рассказать не мог. Своим умолчанием он наказывал Аллу за все бесконечные булавочные уколы, на каждый из которых вроде и совестно обращать внимание, но от всех вместе в пору взреветь медведем; наказывал, хотя она и не подозревала о том, что наказана. А он думал с гордостью и горечью, что вот оказался способен написать портрет, преобразивший оригинал, и за это совсем незнакомые, да к тому же ничего не понимающие в искусстве люди чуть ли не боготворят его, а родная жена — и художница! — мелочно шпыняет, и значит, недовольна своей жизнью с ним. Кого же ей надо? Старая пошлая острота утверждает, что муж всегда узнает последним об измене жены. Но куда печальнее то, что жена всегда узнает последней о таланте мужа…
Мадам Реброва явилась позировать в тяжелых золотых серьгах и с кулоном чуть ли не на якорной цепи.
В золотой раме ее лицо казалось совсем темным: блики на металле подчеркивали бурую дымку, наползающую со лба вниз.
— Это все придется снять. Чтобы не дробилась форма.
— Вы уверены? А мне говорили, что прикосновение золота полезно. Даже вылечивает: потому что от него исходят биотоки.
— Вам придется лечиться золотом в свободное от позирования время.
— Но, может быть, оно и на портрете…
— На портрете оно высосет биотоки из вас.
Такая гипотеза Реброву испугала, и она поспешно обобрала с себя золото.
— И я совсем забыл сказать вчера: вам лучше сидеть в теплой кофте.
— Что вы! У вас и так жарко! Солнце бьет прямо. Да я сама горячая.
— Вы не поняли: я в том смысле, что теплого цвета.
— Как это — теплого цвета? Смеетесь вы, что ли? Теплый — это чтобы грел. Как же цвет может греть?
— Ладно, чего уж теперь. Накиньте, тут вот у меня коричневый халат валяется.
— Да зачем же? Если он мне не идет совсем? Чтобы я так и осталась в этой старой тряпке? Золото — сними, рваный халат — надень! Нищенку срисовать хотите? Чтобы я и на самом деле потом обнищала?
Вот такого поворота Андрей не ожидал. Неужели она и серьгами обвесилась, чтобы от портрета расплодилось ее золото? Или даже у подруги выпросила, вроде как на закваску? Это уж совсем черт знает что! Кое-как Андрей нашелся:
— Кроме лица, я ничего не пишу — потому что оно живое. Неживое — оно и есть неживое: на него не подействуешь. Потому не буду я подробно вашу кофту выписывать — нужна она мне! Только чтоб гармонировала, чтобы нужная гамма. Надевайте и не разговаривайте! Будете меня учить!
Андрей нервничал. Он совсем не был уверен, что сможет написать портрет, обладающий таким же странным — и замечательным, конечно, но прежде всего странным — свойством. И хотя он ничего не обещал, он был бы разочарован, если бы ничего не получилось — ну сверх обычной,
А жена Реброва благодушествовала. На неудобной табуретке ей сиделось, как в покойном кресле: еще бы, она добилась своего, теперь она несколько часов перетерпит, посидит неподвижно и избавится от камней в почках и разнообразных других отравляющих жизнь недугов. Она совершенно успокоилась насчет опасностей, которыми изображение на портрете старого халата могло угрожать ее благополучию, и бойко соображала, что этот худущий (уж не голодает ли?) художник Андрей Державин со своими исцеляющими портретами скоро войдет в славу, к нему будет не пробиться, а счастливцы, которых он все же примет, с радостью заплатят и по тысяче, и по три — так всегда происходит: цены на любой дефицит сразу подскакивают десятикратно. Она же и попала сюда, в мастерскую к Андрей Державину, легко, и портрет получит по дешевке.
Если не подробности ее мыслей, то общее их направление Андрей понимал ясно. То есть не то чтобы понимал умом, а впрямую видел — так же отчетливо, как маленький рот с завистливо сжатыми губами или бойкие лживые глаза, — мелкие эти мысли клубились бурым облаком, в котором запутывались даже лучи утреннего солнца, наполнявшие мастерскую, высвечивая в этом облаке то коричневые, то зеленые оттенки. Андрей любил писать при солнце, считал, что именно при солнечном освещении отношения цветов получаются истинными, пасмурное же освещение искажает тона.