Андрей и усадил мадам Реброву точно так же, как в свое время ее мужа, и холст взял точно такого же формата, и грунт сделал тонированный (с Ребровым взял случайно холст с кофейным грунтом — добавлял немного умбры, и теперь так же загрунтовал специально) — все, чтобы повторить условия, при которых писался первый портрет.
Сначала мешала скованность. От излишней старательности и рисунок получался робким, не хватало той уверенности, когда одним точным движением описывается овал лица — и не требуется никаких поправок! Но постепенно он вработался, наладились привычные проторенные связи — от глаза в мозг, от мозга через кисть руки к кисти-инструменту, которая тоже превратилась в живую, чувствующую часть тела, — и отошли в сторону мешающие сомнения: сможет или не сможет снова… сумеет или не сумеет удержать необычайную способность… Андрей работал — и привычная ярость охватывала его. Он почти ненавидел эту по-глупому хитрую женщину с ее бурым облаком мелочных мыслей. Ненавидел потому, что ведь каждый человек по своей природе рассчитан на чувства и поступки значительные, и провести жизнь в мелкой подловатой суете — все равно что владеть прекрасным концертным роялем — «Бехштейном» или «Стейнвеем» — и играть на нем одним пальцем пошлые песенки.
Солнце ушло из мастерской, бурое облако потемнело, перестало играть оттенками. Андрей разом почувствовал усталость и опустошенность. Все на сегодня. Выложился.
По затекшей правой руке побежали мурашки — как тогда, когда писал портрет Реброва. Интересно, что когда писал пейзажи — уже и после портрета, — рука не затекала, и это возвратившееся ощущение укрепило надежду, что удастся наделить новый портрет тем же чудесным свойством.
Вместе с усталостью пришла и примиренность: может быть, она и не такая плохая женщина, эта жена Реброва? Нельзя, же требовать, чтобы все были как Жанна д’Арк или Вера Засулич.
Андрей подумал, как бы выразить внезапное дружелюбие, и спросил:
— Если хотите, я в следующий раз заведу музыку, чтобы вам веселее.
— Я и так очень всем довольна, вы обо мне не беспокойтесь. А музыки я наслушавши: мой берет домой работу — и гоняет, и гоняет! Магнифотоны теперешние. Бывает, не выдержишь: «И денег твоих не надо — голова сейчас лопнет!» Сейчас вот полегче стало: притащил откуда-то рухлядь, уже месяц как возится. Говорит, на нем когда-то первые звуковые фильмы записывали.
— Можно не такую музыку, как на тех магнитофонах. Вы Шопена любите?
— Нет, ну его… Я одного Скрябина люблю! О, господи!
Андрей бы и так не поверил, но Реброву выдавало еще и зеленое облачко хитрости, сразу же, как вуалью, прикрывшее пол-лица. Но самое ее старание подделаться под вкусы непонятного ей мира художников было даже трогательно. Да и фамилию откуда-то знала: Скрябин. Нужно было бы промолчать или сказать что-нибудь вроде: «Как замечательно! Я тоже люблю Скрябина!»; или, на худой конец, поймать на слове и назавтра заставить маяться, скажем, под «Прометея» — впрочем, пришлось бы маяться и самому Андрею, потому что он-то Скрябина не любил: эта музыка казалась ему смутной и претенциозной — то ли дело Шопен!.. Но Андрей не удержался и спросил совершенно серьезно:
— А у Скрябина — что больше всего?
Потому что хотя и не любил, но по названиям знал.
— Симфонию для скрипки с квартетом.
Но тут уж стыдиться нужно было ему самому за свой мальчишеский вопрос. Это все равно как один заезжий журналист высмеял их стармеха (такие журналисты обожают щеголять морским арго и называют стармеха не иначе как
И этот стыд, и злость на себя, и трогательное старание Ребровой выглядеть любительницей музыки — все вместе, соединившись, высветлило ее образ, и Андрей увидел ее такой, какой она должна была быть, со всеми заложенными в ней способностями к добру, разуму, любви, — так реставраторы снимают поздние грубые напластования красок и открывают первоначальную фреску. И сделалось абсолютно необходимым тут же закрепить на холсте провиденное. Куда-то отошли усталость и опустошенность.