Для Европы можно даже указать изначальное время этого брака между стыдом и литературой. Конечно же оно неотделимо от того момента, когда благодаря Руссо было изобретено то, что впоследствии назовут автобиографией (момента, продолженного и углубленного особенно в творчестве Лейриса); того момента, когда индивид обнажает свои слабости и свое бессилие, когда он принимает в расчет опасность языка: того момента, когда писатель, извлекая максимум из давнего уже урока, выжимая из него все соки, словно бы говорит нам: это больше, чем книга, это мое тело, мой обнаженный опыт, который текст разоблачает и развращает.
С тех пор спираль обнажения сделалась неотвратимой. Не следовало начинать говорить о чем бы то ни было личном. Не следовало придавать такой размах этому эмоциональному порыву, который, как вполне можно было предугадать, не будучи
Тем более что внешний декор все больше и больше поддавался такого рода разоблачению: ощущение утраты ценностей словно бы сопутствовало ситуации, мало-помалу включившей в себя самого писателя и всецело зависящей от непрерывно менявшегося
Таким образом, именно XX век был тем самым временем, когда основания писать, основания проходить через эту в конечном счете социальную практику — литературу — затуманились под воздействием нечистой совести. Эта уступка сама по себе показалась постыдной, этот компромисс — неприемлемым. С точки зрения чаемой обнаженности литература выглядела ухищрением: не был ли этот новый вызов, это эксгибиционистское искушение, еще одной ошибкой? Не было ли оно, кроме того, мистификацией? «Рассказать о себе все и все-таки ничего не открыть», — пишет Хандке в своем дневнике «История карандаша», и таков мог бы быть сегодня девиз любого представителя исповедальной литературы.
Иными словами, современная история литературной индивидуальности отмечена не только стыдом из-за имени, из-за тела, из-за семьи, из-за страны, в которой она оказалась заточена, — ни даже стыдом из-за всеобщего кривлянья и поглощения другим, описанного Гомбровичем, как раз в том самом пространстве, которое предпочли бы видеть закрытым: в пространстве литературы. В большей степени, чем с этими вполне исчислимыми несоответствиями, писатель сталкивается со стыдом более всеохватным, внутренним, почти метафизическим — стыдом ограниченности как таковой или, точнее, того остатка, который безграничность литературы не в силах вместить в себя и с которым ей тем не менее приходится иметь дело — там, где разворачивается странная деятельность отдельной личности, которая вписывается в Историю, языкового опыта, который печатается, интимных переживаний, которые демонстрируются, со своими знаками и ритуалами — имя и вымышленность автора, рукопись, изданная книга, легенда о себе.
Стыдом (или тайной, или гордыней) писателя становится не столько нечистая совесть, сколько сверхсовестливость, особая форма трезвомыслия, которая на мгновенье заставляет его колебаться между маскировкой и признанием, чтобы в конечном счете с искусностью и благоразумием выбрать в триумфе языка манеру, свойственную его откровенности и его стыдливости.