Итак, я был самолюбив и горд, а потому обидчив и злопамятен; всего, что грозило унижением моему самолюбию, я боялся и старался избегать. Зато там, где я был уверен, что не наткнусь на унижение, я любил попозировать. Я часто вертелся перед зеркалом, любил сниматься (папа был превосходный фотограф, и стены нашей квартиры были увешаны его фотопейзажами и портретами). Но, сколько я себя помню, чуть ли еще не с Вольска, я считал невозможным сниматься «просто так»: я непременно принимал либо гордо-романтическую, либо загадочно-задумчивую позу. Кроме того, я считал, что у меня хороший вкус. В этом меня поддержал, сам того не зная, папа: однажды они с мамой обсуждали какое-то мамино платье. Папа позвал меня и сказал:
— Ты эстет. Скажи-ка, что ты думаешь об этом платье?
Хотя я первый раз в жизни слышал слово «эстет», но, конечно, виду не подал и высказал свое суждение о платье; при том, хотя я понимал, что папу надо принимать не всегда в буквальном смысле, я совершенно серьезно воспринял этот разговор как дань моему вкусу и уму.
В общем, я имел немало шансов стать довольно-таки противным самовлюбленным нахалом, но меня спасало чувство справедливости и мамина максима:
— Не делай другому того, чего ты не хотел бы самому себе. — Поэтому я щадил чужое самолюбие, по крайней мере, когда понимал, что оно задето.
По той же причине мне приходилось туго в драках с Аликом; я знал, как неприятно быть побитым, и не дрался в полную силу, он же лез на меня с ожесточением и бил по лицу — то, чего я никогда не позволял себе: меня даже вчуже коробило, когда норвежские мамаши и старшие сестры запросто хлестали девчонок по щекам.
Но в одном мое чувство самолюбия было неколебимо, — хотя я и не формулировал себе этого, конечно: то, что я делал, я должен был делать лучше всех, а если я этого не могу, то совсем не надо браться. Поэтому-то я стеснялся говорить по-английски, и поэтому, как только я чуть-чуть подрос, я перестал вылезать на лыжах на «Кузнецкую горку» и на большую, крутую «Фрогнерскую горку», где катались дети постарше. Я предпочитал ходить на лыжах вечером, когда стемнеет и ребята уйдут со двора.
Далеко ходить было не надо: в Осло не было запрета на лыжи и финские сани на улицах города — это было бы так же странно, как запретить велосипеды.
Раз мы с Мишей бежали на лыжах поздно вечером, в темноте, где-то за Фрогнерпарком. Я шел впереди. Лыжня была прекрасная, ровная, какие только и бывают в Норвегии, снег чудесный. Но я стал замечать, что слабый свет — от луны, что ли? — стал неверным, трудно различать спуски и подъемы и неровности пути. Небо какое-то светло-мутное, — наверное, это луна за тучами, подумал я. Но нет, — вот ведь звезды. Что ж такое? И вдруг, подняв голову, я увидел перед собой зеленоватые движущиеся пучки лучей и розоватое пламя посреди черного неба. Северное сияние! Да какое! Мы побежали быстрей — сияние мешало нам различать дорогу, снег стал неверно-бледным, каждый шаг был шагом неизвестно куда. А над нами вставали лучистые столпы, короны, фиолетовый отлив сменял зеленоватое сияние подвижных светлых занавесей — и сердце сжималось от торжественности этого часа. И тут я сделал шаг вперед и через голову покатился куда-то в пропасть, поднимая столбом снежную пыль. Лежа кучей на дне пропасти, я успел крикнуть, чтобы предупредить Мишу, — как раз, когда его фигура показалась на фоне неба на краю обрыва. Это была «Фрогнерская горка», с которой я и днем, будучи не больно-то храбрым, далеко не всякий раз отваживался спускаться. Из-за сияния мы потеряли ориентацию и попали на её обрыв.
Эта завороженность в ночи и полет в пропасть, к которому она привела, оставили во мне какой-то необычный след.
На следующую весну около этого места воздвигли, по замыслу художника Вигеланна, огромный неотесанный камень — Монолит. Это было концом Фронгерской горки» и началом преображения наших раздольных пригорков в благопристойный парк. Но этого превращения мы уже не увидели. Не знаю, каковы были тому причины, — кажется, просто тоска моих родителей по дому, — но только тем же летом 1926 года мы покинули Норвегию.
Вестником из того особенного мира, который существовал тем временем в России, был крейсер «Аврора», пришедший с визитом в Осло незадолго до нашего отъезда. Газеты были полны ее необыкновенной историей, — не без вранья; я знал ее историю лучше них. Впрочем, для меня «Аврора» была прежде всего не кораблем, давшим своим пушечным выстрелом сигнал к революции, а кораблем, участвовавшим в трагическом Цусимском бою, ход которого я знал по папиным книгам до деталей. Глядя не ее стройный силуэт на рейде Пипервикена, не ее длинные, производившие странное, архаическое впечатление трубы («макаронная фабрика», — повторял папа флотскую шутку), — я представлял ее в строе кильватера, идущей вместе со своими «сестрами» — «Дианой» и «Палладой» — по огромным, еще не виданным мной просторам океана, где длинная цепочка кораблей в обе стороны теряется в тумане горизонта.