Другие его эпиграммы касались женщин, их общих с Розановым знакомых.
Вообще он казался мне недоброжелательным. Однажды я решился прочесть ему одно свое стихотворение. Он процедил: «Это не профессионально». Да, может быть, и в самом деле не профессионально, беда только в том, что у него ни для кого не находилось доброго слова. Тогда я написал другое стихотворение — о жизни насекомых, подсмотренной мною в траве:
Я утонул лицом в траве высокой,
Кругом колышется нежнозеленых стеблей
Колышимый и непроходимый лес,
Спешит здесь тварь за срочным предприятьем, и т. д. — и выдал его за перевод почему-то из Т.С.Элиота. У. без всякой иронии сказал:
— Сразу видно, что писал великий поэт.
Я тогда понял, что он человек никчемный. А ведь он был на самом деле необыкновенно талантлив, добр и чуток!
Розанова позже перевели на радиостанцию, которая выдавала себя за подпольную немецкую, расположенную на оккупированной немцами территории, хотя находилась она на Соловках. Мы стали писать тексты и для этих передач. Розанов теперь жил на станции; там у него была подружка, радиотехник. Когда она его будила за две минуты перед передачей, то он отвечал: «Еще вагон времени». С тех пор мы стали считать время вагонами: например, «без пяти вагонов пять», «без десяти вагонов четыре» — без десяти пять, без двадцати четыре.
Если я рассказывают о всех обитателях «рыжего барака», то нельзя забыть и о наших милых соседях. Наискосок от нас у дороги стояла довольно видная изба, где обитала большая карельская семья. Взрослые не решались заходить в военное учреждение, но дети постоянно у нас околачивались. Особенной нашей любимицей была девочка Маша, лет одиннадцати-двенадцати, с сияющей краснощекой мордочкой и белозубая, большая выдумщица и шутница. Ребят мы, конечно подкармливали. Дни наших соседей, однако, были сочтены. Изба была заражена чахоткой, и семья, один за другим, быстро вымирала.
В Ухте тогда еще был жив финский, а в Олонце и в Заонсжьс — карельский и вепсский языки, но в Поморье карельский вымирал. Родители говорили с детьми по-карельски, но тс всегда отвечали только по-русски или на некоем макароническом карельском.
К Новому году я получил два кубика в петлицы и стал получать офицерский дополнительный паек. В нем был, во-первых, табак, который я выменивал: сам я не курил. Затем были хорошие консервы (тресковая печень в масле) и сливочное масло, которое я перетапливал: паек должен был превратиться в посылку для моих ленинградцев. Становилось все яснее, что в Ленинграде очень плохо, но насколько — мы не знали. Было только известно, что там тяжелый голод. Исподволь просачивались оттуда известия. От эвакуированных тоже долго известий не было. Место эвакуации Эрмитажа было засекречено, и куда им писать — я не знал. Лишь много позже стали доходить вести из Свердловска — оказалось, они там же, где мои. И от брата Миши долго не было вестей.
В ноябре я получил письмо от Алеши о том, что его вызвали в военкомат и отобрали белый билет, хотя у него была -8 близорукость. Это всюду, кроме Ленинграда, освобождало от военной службы. Мама писала коротенькие грустные письма, из которых про их жизнь узнать было ничего невозможно. Затем Алешу мобилизовали.
В начале января пришло письмо от Алеши из части, от конца декабря. В нем сообщалось о смерти бабушки Марии Ивановны на 82-м году жизни: она надорвалась, нося дрова. Несмотря на это письмо было в целом очень оптимистичное. Он писал, что холодно и что «дядя Адя» (Гитлер) «часто нас навещает» (т. е. бомбят), однако наше наступление под Москвой показывает, что уже начался перелом в войне не в пользу дяди Ади.
Это было его последнее письмо. Почта из Ленинграда больше не шла.
Немецкие письма и газеты к нам поступали часто. Но примерно в январе начались наши первые встречи с живыми немцами: появились пленные Питерский был для допросов слишком важной персоной, Клейнерман был в командировке — послали меня. Пленные содержались в каменном здании СМЕРШа,
[268]в подвале. Я шел туда и щипал сам себя, изумляясь, что не меня ведут на допрос, а я иду допрашивать.Немцев было двое. Нам отвели келейку. Порознь допрашивать их оказалось невозможно.
Пока я допрашивал одного, другой из своего угла подавал реплики: «Идиот! Кретин!» Когда они сменились, то уже первый делал совершенно аналогичные замечания по поводу второго.
Мне впервые приходилось активно говорить по-немецки. Я справился, хотя иной раз приходилось переспрашивать. Особенно сбивало с толку то, что все «г», оказывается, глотаются, а «-сг» произносятся как долгое а (Сильвия Николаевна, конечно, учила меня произношению Baltisch-Deutsch!). Но из писем я уже знал много слов немецкого военного языка: Stuka — «пикирующий бомбардировщик»,
[269]KFR или Krad — «мотоцикл», [270]Kampf-wagcn — «танк», Fahrrader — «мотоциклист». [271]Нашу «беседу» с немцами мы сами называли «допросом», но официальное название было «политопрос».