Смутные воспоминания петроградской поры заставляли меня думать, что хотя большевики и свергли царя, но они убивали своих противников так же, как и белые. Надо сказать, что, в отличие от меня, моих родителей политика мало интересовала, и в то время смысл большевисткой революции для них совсем заслонялся кровавыми событиями гражданской войны. И хотя мои Родители крайне редко говорили о политике — и всего менее со мной, — надо полагать, что мой «трактат» был отзвуком их мнений, особенно мнений мамы, которая была убежденной пацифисткой. И в Ахагии, и в среде игрушек, мне казалось, нужно устроить все как-то по-иному, чем в России — норвежский мир был и привычнее и более устраивал меня.
Поэтому Самсоненко воспротивился коммунистической революции Кота Феликса, и решено было ежегодно производить выборы игрушечного президента. Игрушки разделились на несколько партий: «древесные», «хищные» и «сапоги». Все они выволакивались на середину детской, и им производился подсчет. Выигрывала та партия, которая имела, после всех подарков за год и выбытия развалившихся игрушек, больше всего представителей ко дню выборов — обыкновенно побеждала партия «древесных» (куда зачислялись все животные травоядные и лазающие), или блок «древесных» и «хищников» против «сапогов», которые были люди, и потому — угнетатели животных, как у Чуковского в «Крокодиле».
Вот почему появление Нины Евгеньевны Гейнц с новым пополнением для наших избирателей громко приветствовалось.
Но мы радовались гораздо больше, когда предстояло поехать к Гейнцам в гости. К ним надо было долго ехать на поезде с электровозом, а потом долго идти от станции до хутора Рейста-Гор, где они жили. Дорога вилась от хутора к хутору, взбиралась с горки на горку; зимой тут замечательно было нестись на финских санях; затем — короткий крутой подъем, лайгрозных и кусачих собак — и мы на хуторе Рейста-Гор.
Это было несколько низеньких домов, конюшен, амбаров и тому подобного, окружавших пространство двора на холме, а сами эти строения были окружены садовыми и еще какими-то деревьями по склонам. В углу двора стоял домик или хижина, где жили Гейнцы. Мы входили в деревянные сени, где на лавке стояло ведро с колодезной водой, в углу — топор и метла, а оттуда — в горницу; и сразу попадали в Россию.
Не знаю, как это происходило, но в низеньких комнатках Гейнцев, где стояла простая сельская мебель и самодельные стулья из лесных веток, было светло, чисто, как-то по родному, и непохоже на Норвегию. И чистая, неторопливая речь старушки, и русский стол, и сама одежда — Анатолий Евгеньевич ходил в какой-то брезентовой куртке и тяжелых башмаках с крагами, мать его — в черном старушечьем платье с белым кружевным воротником, как не ходили норвежские старушки, — и ненорвежская приветливость (не то чтобы норвежцы не были приветливы, но у них это было как-то по-иному); как и чистая скатерть и занавески здесь были непохожи на неприкосновенную накрахмаленную чистоту норвежских настольных салфеточек и занавесок, которые детям нельзя трогать; во всем я чувствовал эту разницу. Если бы у Гейнцев был телефон — хотя, конечно, в Рейста-Гор его и в помине не было — сосед не мог бы, поговорив по нему, положить на стол пятак, как было принято у норвежцев — даже у Стриндбергов.
Иначе как этим далеким примером трудно объяснить, как и почему это чувствовалось — но это чувствовалось, и навсегда для меня так это осталось: когда я думаю о России, то для меня это — солнечный свет в окнах деревянной горницы, неторопливая, чистая речь опрятной старушки, которая не могла бы сказать неправду, если бы от этого зависела даже жизнь. Такой свет я видел потом вокруг серовской «Девушки с персиками» и на одной картине Игоря Грабаря в Ереванском музее, а таких старушек еще видал в двадцатых и начале тридцатых годов.
И сами эти люди были какие-то светлые. Анатолий Евгеньевич был высокий, плечистый, с чистыми карими глазами; старушка была маленькая, совсем непохожая на сына, но тоже вся чистая; Нина Евгеньевна была высокая, смуглая, с гладко расчесанными на прямой пробор волосами и большими темными глазами. Некрасивая. Все они трое были разные, но все свои, русские, хотя о России тут мало говорилось — говорилось больше о повседневном.
То, что я так их запомнил, наверное, было бы им приятно, особенно Нине Евгеньевне. Вся ее стародевическая, неустроившаяся жизнь была посвящена сбережению русского языка и русского чувства за рубежом. Уже после нашего первого пребывания в Норвегии к ней, помнится, приезжали из Германии какие-то эмигрантские дети заниматься по-русски; она с огромным терпением с любовью сочиняла рукописный русский детский журнал и посылала его в круговую по знакомым и незнакомым эмигрантским семьям Европы. Вместе с папой она переводила на русский язык норвежских писателей, и кое-что из того, что она писала, вышло в Латвии — и даже в Советском Союзе — конечно, не под ее настоящим именем — это было невозможно; почему-то она называлась на титульном листе Ниной Мореско.