Глаза всех очевидцев вылезли из орбит: пухлые ручки пришли в движение, зацепились за бампер с обеих сторон, вздулась обтянутая потрепанной водолазкой спина, и плавно и неумолимо, будто мощное гидравлическое устройство, предназначенное ровно для этой задачи, Дольф разогнул тяжелый металл, высвободил покрышку и вернул бамперу исходную форму. Хулихен остолбенел, челюсть отвисла – он не мог даже выматериться. Ушел, бормоча что-то о необходимости бросить якорь, да хоть у бывшей женушки в Санта-Кларе, и чтоб никто не вился вокруг; свою команду Хулихен бросил на лужайке.
Потом были годы общения, Дебри и Хулихен сблизились, стали товарищами по авантюрам, эскападам и революции (да, черт побери, революции! такими же, как Фидель и Че, камарадами, что сражались против той же тирании инертности на партизанской войне, как писал Берроуз, «в пространстве меж наших клеток»), и Дебри не раз видел, как Хулихен теряет дар речи, точнее, запас речи: дни и ночи он ускорялся, гнал, говорил без умолку, стирая танцующий ирландский голос в кровь, до волдырей, на какой-то миг опустошая огромный интеллектуальный счет хулигана-самоучки, – но никогда Хулихен не бывал в таком безвыходном тупике. В столь вопиющем – не был точно. Ибо у Хулихена имелся финт – заполнять провалы бессмысленными числами: «Эй, срочно зырь вон там крошка-милашка телочка с иголочки хиляет по четыре пять семьдесят семь проехали на углу Гранта и Грина, или так-таки восемьдесят семь?» – пока поток сознания не возобновлял струение и Хулихен не возвращался в колею. Числовая чушь как способ заполнить пустоту. Финт из банальных, но никому и в голову не приходило, что числа маскируют сбой. То были помехи в эфире, призванные поддержать ритм; всего лишь рибоп, после которого Хулихен вновь вписывался в мелодию. И ему это вроде всегда удавалось. «Катись без остановки, всяко выкатишь на свою дорогу». И эта вера, проносившая Хулихена над провалами, стала верой всех, кто его знал, могучим мостом, который вставал над их личными безднами. А теперь этот мост смыло. Теперь, в самом конце концов, казалось, что Хулихен утратил веру на веки вечные, разменял ее на абсолютную чушь и бесцельные, бессмысленные числа ни о чем. Навсегда.
Хуже того! Что
На веки вечные аминь.
Вот. Одурев, сбившись с толку и опьянев во тьме, Дебри осознает себя: он в моховом гнезде, устроенном в тачке, вокруг – заросли ежевики. Сквозь темноту он снова слышит
– Остынь уже! Хочешь, чтоб приперся старый пердун с собаками?
– Мне этот старый пердун и его собаки
В изумлении Дебри смотрит из колючек, как Сэнди вальсирует, медленно разворачиваясь, потом прислоняет гигантскую куклу к пеньку и усаживается к ней на колени.
– Помогите нам, – говорит она, теребя пуговицу на впившемся в горло воротнике, – и дайте выпить.
Борода вытаскивает из бакалейного пакета полгаллона вина. Откупоривает, пьет при неверном свете, не сводя глаз с толстухи и ее игрушки. Осушает бутылку, берет из другого пакета большую сырокопченую колбасу и прокусывает пластиковую оболочку. Блондинчик встает на колени рядом с Сэнди и, прихихикивая, помогает ей с пуговицами блузки. Борода смотрит, Дебри тоже. Гудит поезд в 10.10, минующий разъезд Нево. Качаются тени. Неловкие пальцы снимают покровы с одного плеча; голова Сэнди внезапно падает на плечо медведя, и раздается храп. На здоровых зубах Блондинчика пузырятся смешки громче прежнего, он оценивающе теребит бретельку лифчика.
– С таким-то шмотьем – чё за кредитка у тебя, мамашка?