Мало-помалу я начал понимать всю особенность местной педагогики. Она была гораздо свободнее, разумнее, совершеннее, нежели западноевропейская. Ученики представлены естественному своему развитию. Если бывший милиционер, теперешний учитель математики Рамазан Адамович вдруг вспоминал свои былые годы, то ученики чутко улавливали настроение своего педагога и моментально высыпали на пришкольный плац. Они до звонка на перемену маршировали. При этом лица у Магомедовых светились от удовольствия посильнее, чем лак на рамазанадамовских штиблетах.
А бывший торговец, ныне географ Адам Адамович частенько восклицал в классе: «Вы знаете, что такое естественная убыль? Нет, вы не знаете, что такое естественная убыль!»
Ученики благоговейно молчали. И Адам Адамович без зазрения совести рассказывал о том, как он однажды был в городе Омске и крутил любовь с одной городской продавщицей. Он описывал округлости продавщицы, и некоторые из Магомедовых, те, что в пятом классе сидели пятый год, ерзали на своих скрипучих партах.
Я поругал учителя за такие рассказы. Он обиделся.
– Передаю опыт. Воспитывать надо подрастающее поколение!
Да, он обиделся. Тонкие, резные лепестки носа налились красным.
Я пошел по пути наименьшего сопротивления, читал для своих антрацитовых глазок только художественные тексты «Кавказского пленника», «Мцыри». Они, затаив дыхание, слушали. Пересказывали по-своему. Однако на круглую тройку тянули все, кроме Магомедова Двенадцатого. Он не то чтобы был глуп, просто Магомедов Двенадцатый не понимал, зачем ему эти Жилины-Костылины. Родители Магомедова зимой жили высоко в горах, а летом переправляли свое стадо на пастбище. На этом пастбище очень хорошо, просторно, грело солнышко, и овцы понимали людей без всяких Костылиных. Особенно Магомедову Двенадцатому нравилось спать между овцами, как в печке себя чувствуешь, в теплой печке.
В этом он мне бесхитростно признался. Но как бы то ни было, даже за чистосердечные рассказы об отаре не мог я ему ставить положительные оценки.
А личная моя, домашняя жизнь была такая. Зимой батареи не грели, и Адам Рамазанович, пожалев верного апостола, принес «козел» – большой таганок с двумя кирпичами и толстенной спиралью, замурованной в этих кирпичах. От «козла» гудела вся электропроводка, гудела, но держалась, общага не горела.
На «козле» я варил кофе. Как чистокровный сноб обзавелся стеклянной кофеваркой. Я любил смотреть, как кофе вскипает и как темные потоки восточного напитка устремляются по воронке вверх.
В нашу школу прислали еще двух недостающих учителей, поселили рядом со мной. Знакомились они так:
– Учитель труда – Грибоедов Василий Степанович.
– Неужели Грибоедов?
– Действительно, самый настоящий Грибоедов!
– А вы не родственник?
У Василия Степановича ленивые глаза, наверное, еще с молодых ногтей осточертело ему трудовое обучение. И лицо у Грибоедова припухшее, как и у его однофамильца. Скорее всего, оно – доброе. И, конечно же, прямой противоположностью ему была жена Нина Сергеевна: худая, смуглая, глаза круглые, прыткие. Она не могла усидеть на месте. И даже если сидела, то либо теребила свои руки, либо дергала коленом, как застоявшаяся лошадка. Нина Сергеевна преподавала физику и черчение.
Таким образом, в этой дагестанской школе образовалась целая колония русских: Грибоедовы, Федулкина и я.
Наталью Степановну Федулкину трудно было назвать педагогом. Ей было девятнадцать, а то и меньше. Она обладала замечательной способностью улыбаться всему.
Отчитываешь ее за шум в классе, а было и такое, – она улыбается. Я пробовал даже составить интереса ради раздражающее расписание уроков, в котором для Натальи Степановны были одни «окна». Урок – «окно», урок – «окно». Очень невыгодно для учительницы. И все равно она, когда познакомилась с моим иезуитством, то сразу разулыбалась. Мне стало стыдно, И на другой день я переделал расписание. Удивительно и то, что Наталья Степановна улыбалась не только мужчинам, но и женщинам, детям, собакам.
Грибоедовы часто приглашали меня поужинать вместе. Ужины у них оказывались короткими. В конце каждого ужина я уже видел извиняющиеся ленивые глаза Василия Степановича. А Нина Сергеевна одергивала свою юбку, крылышки сарафана, занавеску на окне, все одергивала, словно пыталась и меня выдернуть из-за стола, как редиску. Она поспешно выхватывала свою пустую тарелку и в конце ужина задавала одни и те же вопросы:
– А вы читали Франсуазу Саган?
– «Здравствуй, грусть!» – печально улыбался я и немедленно уходил грустить в свою одиночку.
Но недолго печалился. Вот какой прозаизм, о котором нельзя умолчать. Потому как возбужденный чужим скрипом, я садился писать письмо Вере в Калач. Я писал о том, как я ее крепко люблю, так люблю, что готов целовать следы ее ног, что если она не ответит на мою любовь и не напишет про свое ответное чувство, то я удавлюсь на шелковом чехословацком галстуке.