Я встретил ее взгляд, который хорошо знал и который и на этот раз выражал привычную для меня жестокость: дружбу без любви. В ее глазах была тоска, и они меня о чем-то молили, сами не зная о чем. Они словно говорили: «Замолчите! Замолчите, я не желаю ничего знать». И я потупился, не выдержав этого открытого, нового, впервые брошенного на меня чисто женского взгляда. Мне было стыдно за Жильдаса, за нее и стыдно за себя. Я скорее угадал, чем увидел, как она нашла руку Жильдаса, стиснула ее и переплела свои пальцы с его пальцами. А Жильдас повернулся к ней и прижал к себе, к своему сильному телу, телу предателя, любовника той, кому Флора безгранично доверяла. Его застывшее лицо светилось угрюмым счастьем. Мое неожиданное появление тогда, на рассвете, видимо, разбудило в нем творческий подход к прелестям Марты. И теперь каждый миллиметр его смуглой кожи, каждый волосок, каждый нерв, каждый играющий под кожей мускул дышали той сытостью, тем полным, животным довольством утоленной плоти, какое понятно только мужчине. И на этого мужчину опиралась Флора, которую я любил и которая любила его. Она доверяла любимому сердцу, спокойно бившемуся у нее под ухом, даже не подозревая, как оно билось с удвоенной, с утроенной силой под рукой с грязными ногтями. Я сорвал вторую дорожную флягу д’Орти, болтавшуюся у него на поясе, и обжег себе небо ядовитым на вкус алкоголем, названия которого не знал.
Жильдас худел и бледнел на глазах. Флора, не скрываясь, сокрушалась об этом. Изумленная публика что в Париже, что в Сентонже относила симптомы недомогания на счет творческой лихорадки и в голос кричала о потребности во вдохновении. Я бы тоже вслед за всеми начал различать ореол над головой юноши, если бы не видел, как совсем недавно он пылко устремлялся между ног горничной.
Поначалу Жильдас не без раздражения, для виду, отказался от общения с музами и пустился по течению во всем, что касалось этой комедии. Он ничего не сказал мне, я ничего не сказал ему, но если кто-нибудь по чистой случайности, без всякого злого умысла, заводил речь о случае, похожем на наш, то есть на его случай, почему-то краснел я, а не он. Мы никогда не вспоминали о «вечере в оружейном зале», как я называл его про себя, и у Жильдаса хватило вкуса по крайней мере несколько дней после этого не исчезать при моем появлении. А я проводил с ними столько же времени, сколько и остальные приглашенные, то есть был с ними все время. Завтрак у кого-нибудь, верховые прогулки, охота, рыбалка, балы, обеды и ужины следовали друг за другом в таком ритме, которого Ангулем до сих пор не знал. Даже Артемиза порой пошатывалась к полудню, и я начал различать в ее рыжеватых волосах белые нити.
Но еще сильнее возраст сказывался на ее супруге Оноре-Антельме д’Обеке. Я подозревал, что он обуреваем той же страстью, что и Жильдас, и не мог взять в толк, как эта шлюшка умудрилась завлечь вместе с мужланами еще и двух бравых господ. У обоих был измученный вид. Они словно несли на себе, от кистей рук до шеи, отметины, горящие знаки, воспоминания, прожигающие до костей. И все из-за женщины, которую они видели, только когда она им прислуживала. При ее появлении оба глядели в другую сторону, в то время как остальные гости мужского пола не сводили с нее глаз. Если Жильдас смотрел только на Флору и, не могу отрицать, смотрел с любовью, то Оноре с его явно нарочитым безразличием начал тревожить Артемизу. Кончилось тем, что она что-то заподозрила, и это стало для нее ударом и по самолюбию, и по чувствам: ее простофиля муж, который всю жизнь был рогат и ничего не имел против, действительно способен изменить ей с простолюдинкой! Вот если бы Оноре влюбился в Роан-Шабот, она была бы довольна. То, что Оноре переспал со служанкой, ее не беспокоило, но она представить себе не могла, что вне объятий он продолжает думать об этой простолюдинке.
А он о ней думал. Это было как наваждение. Его розовые щеки пожелтели и сморщились. Он много пил и совсем перестал интересоваться делами. Раньше он раз по десять в месяц скрупулезно проверял свои счета, а теперь даже не заглядывал ко мне в контору. И в тот день, когда я его по-дружески за это пожурил, он на удивление грубо огрызнулся:
– А что вы от меня хотите, старина Ломон? В моем случае деньги ни к чему…
Он произнес это хриплым, дрожащим голосом, и это заставило меня запереть дверь и придвинуть ему кресло, в которое он буквально рухнул, а затем поведал мне свою историю.