— Дай бог вам доброй ночи!
Только тогда Филомена подскочила на своей циновке. Видно, тяжела стала. Ведь она, его жена, его верная собака, должна была тотчас вскочить, поняв, что этот стремительно ворвавшийся человек, который стоял перед ней с непокрытой головой, не кто иной, как ее муж! Или она не узнала его в полумраке комнаты?.. Бросив быстрый взгляд, он понял, что она еще не пришла в себя, вернее, никак не может поверить тому, что видит, и пристально рассматривает его глазами, горящими, словно угли в очаге. Ее будто дубиной огрели. Неужели он так изменился? И все же нет ей прощения, хотя уже лет десять он бродит по миру и уже лет шесть не слал о себе никаких вестей — то ли умер, то ли сидит в тюрьме, то ли его убили. Пусть тяжелая работа и тропики неузнаваемо изменили его лицо, но сердце должно было подсказать ей сразу, кто он. И полный обиды, в которой боль смешивалась со злостью, он уже собрался снять пальто и показать шрам, оставленный на его руке старой косой, когда она закричала:
— О муж мой, сердце мое! — И, обвив руками его шею, неуклюжая и страшная, словно тигрица, простонала с тоской и досадой: — Какая же я глупая, не узнала тебя сразу! Сердце твердило, что это ты, но ты так изменился! Кто бы мог подумать?! Столько лет, и ни одной весточки. Я и ждать перестала!
И, уже не стыдясь, она обнимала, горячо обнимала его и прижималась лицом к его сильной груди, уткнувшись в узорчатую косынку, которая сползла у нее с головы. От нее, бедняжки, так пахло дымом и сеном! И этого было достаточно, чтобы воскресить в его памяти родные старые запахи, запахи семьи, отчего дома, чтобы он вспомнил, как он трудился вместе с отцом и матерью, как работал в амбарах, тех самых амбарах, где до женитьбы они с Филоменой встречались по ночам.
Тут его воображение полетело еще дальше. Хорошие были времена: много девушек, здоровья, солнца, руки в мозолях от мотыги, но всегда была сила и деньги в кармане на сигареты и на стаканчик. А что еще надо? Затем в его воображении возникла новая, совсем другая картина — Мато-Гроссо с его страшными алмазными приисками, пироги на реках, несущих бездонные зеленые воды, тишина каатинги[1], где старатель из сертана[2] один-одинешенек под стоящим в зените солнцем тонет, словно в мертвом море. Сколько невзгод подстерегает человека!
— Все говорили мне, что ты умер, что давно никто тебя не видел, говорили, чтобы я носила траур и заказала по тебе панихиду, а сердце говорило мне: нет, мой муж жив. Если бы он не был жив, его душа прилетела бы с того света сказать мне об этом! — И она осыпала его крепкими, горячими поцелуями, влажными, как губка, смоченная в солоноватой воде.
— Ну ладно, жена, ладно! Отпусти меня. Смотри, задушишь еще… А где отец?
— Он жив и здоров.
Только он хотел задать новый вопрос, как сзади к нему приникло лицом, губами, буйными волосами, спадающими на лоб, цветущее деревце, и он догадался, что это Жоржина.
О, разве не было у нее своих прав? Были, но только теперь она воспользовалась ими. Он видел, как она стояла в нерешительности, и понял, что она пыталась вспомнить его. Он не стал мешать ей. Оказывается, ее отцом был этот странный человек, в одежде, какую не носят здесь, — синяя саржа, такая блестящая, что от нее менялся даже цвет глаз, серебряные часы на золотом браслете, желтые ботинки, эти ботинки-туфли, похожие на срезанные по щиколотку сапожки, должно быть, он купил в Асунсьоне. Перед ее мысленным взором промелькнула вся его жизнь. И вот, преодолев робость, Жоржина повисла у него на шее. Улыбаясь этой нежной девушке, Мануэл Ловадеуш только и смог сказать:
— Какая большая ты стала! Какая большая!
Что она ему напоминала? Что может напоминать весна? Благоухающая и смешливая, она походила на цветок кактуса, — есть такие кактусы, их мучат пышущие зноем равнины, а они распускаются такими прелестными цветами, что заставляют человека цепенеть от изумления и привлекают к себе всю мошкару, какая только есть вокруг.
— Какая большая ты стала!.. А это твой брат?
Брат поставил свою миску на полку и ждал, стоя с опущенными вдоль тела руками, когда отец удостоит его взглядом. Теперь он протянул к нему руки:
— Благословите, сеньор отец…
Мануэл Ловадеуш растаял, вспомнив об этом старом семейном обычае. Глазами, полными слез, он восхищенно смотрел на крепкого парня. — Ах, разбойник! — Других слов он не нашел.
— Как дед? — спросил он снова после продолжительного молчания.
— Он жив и здоров! — ответил сын, повторяя слова матери.
— Ты уже не ребенок!
Это ничего не значащее восклицание растворилось в тишине, никто не ответил. Шли минуты, а они смотрели друг на друга, словно чужие: он в изумлении оттого, что все же оказался здесь и видит их вопреки ожиданиям очень изменившимися, они — пораженные его внезапным появлением.
Лампа, качаясь от ветерка, пробивавшегося сквозь крышу, бросала свой свет то в одну, то в другую сторону.
Жаиме сказал, вспомнив про деда: