Среди присутствующих был незнакомый молодой человек поразительной красоты, с глазами, как сладкий миндаль, и тем типом лица с чистыми чертами, что притягивает менее чистые взгляды, как цветы привлекают мух. Со своего места на поперечной скамье для девочек, окруживших задыхающуюся фисгармонию, я отлично его видела, справа от меня, и так же отлично видела слева присевшего для молитвы нашего старого настоятеля, маленького, седенького, завернутого в зеленую ризу бесконечных «воскресений после Троицы» и едва способного приподнять веки, когда звучный сгусток в голосе наших коровниц нарушал их благочестивое гудение молочного сепаратора.
Досадное невнимание! И еще более досадный символ! Мама сделала выбор между тем и этим, и мы были осуждены вместе с ней. Сдержанные приветствия на дороге, расцвеченной праздничными юбками, сказали мне о многом. Невелика беда, конечно: я никогда не принимала близко к сердцу людское мнение. Но остальное было не лучше. Deum de Deo, lumen de lumine[10]… Накануне, после первых оплошностей, Морис немного исправил положение. Он сумел спуститься с судном в руках и добродушием на лице. Он смог избежать грозного испытания ужином, поднявшись обратно с подносом, чтобы «составить компанию нашей больной». И когда рано поутру, отправив по обыкновению Натали с Бертой к первой службе (чтобы наша умница была меньше на виду), я поскреблась в дверь голубой комнаты, открыл мне он, уже чисто выбритый и полностью одетый. Et iterum venturus est cum gloria[11]… Можно было поклясться, что он всю ночь не ложился, чтобы не быть застигнутым в кальсонах, что он репетировал перед зеркалом, чтобы довести до совершенства шарканье ножкой, отеческий поцелуй, приветственную фразу.
— А вот и наша Иза! Вы знаете, маме уже лучше, — сказал он.
— Это всего лишь из-за расстройства желудка. Ваша мама, должно быть, не переварила устриц в Бернери.
— Я тоже так думаю, — сказала мама. — Когда мигрень выходит прыщами, значит, что-то с желудком.
Эта мысль, без всякого сомнения, принадлежала Натали. Но устрицы принадлежали месье Мелизе, и от намека на какой-то там ужин после свадьбы меня отбросило назад…
Разворот и бегство! Отступление на кухню, к кофе с молоком, превращенному в суп большим количеством хлебных крошек[12]. Тет-а-тет со стенными часами, безостановочно гоняющими стрелку по кругу. Я мрачно подождала, слушая, как разносится над изгородями медленный колокольный звон, который ветер смешивал с глухим светом серого утра. Я еще подождала, перемывая посуду, возвращения Натали, взбешенной тем, что она запачкала свои музейные экспонаты — бархатную юбку и фартук из красного шелка, в которые, несмотря на смешки, продолжала наряжаться каждое воскресенье. Затем я ушла, в свою очередь держа под мышкой молитвенник, напичканный картинками, и, прыгая через лужи, проклиная на чем свет стоит эту машину, загромоздившую наш сарай, от услуг которой я не могла отказаться, потому что они не были мне предложены.
…et vitam venturi saeculi[13]. Кюре с трудом поднимается, пока завершающий «amen»[14] затихает в горле хористок. Певчий в чересчур короткой сутане бежит за вином для причастия, и служба продолжается в ритме трещотки викария, который во время сбора пожертвований зорко следит поверх очков в проволочной оправе за скамьями, заполненными ребятней. На колени, сесть, на колени, встать… Я повинуюсь механически, подпеваю в унисон. Но действительно ли я в этой церкви, среди этих девочек с грубыми голосами, этих кумушек с грубыми шиньонами, этих крестьян, измотанных молотьбой, чей подбородок время от времени падает на галстук с толстым готовым узлом? Меня охватывает необычная спешка. Этот кюре бесконечно разводит руки, растягивает свои oremus[15], и я — о Господи! — испускаю дерзкий вздох облегчения, когда он оборачивается, чтобы изречь: ite missa est[16].