После проповеди мужчины устремляются к стойкам в трактир. После гимна женщины устремляются стайками на главную площадь. Настоятель уходит, надев на затылок свою шапочку. Остаются молитвы, не обязательные для остальных прихожан. Но обязательные для нас. Я секунду колеблюсь, затем вдруг прохожу мимо моей соседки. Пускай сестра Сент-Анна, органистка, собирающая ноты, бросает на меня возмущенный взгляд! Толкнув дверцу алтаря, я уже бегу прямо в ризницу.
Настоятель сложил с себя ризу и епитрахиль. Он снимает через голову стихарь, и под задравшейся сутаной видны кальсоны на застежках, вправленные в чулки из черной шерсти. Наконец он, моргая, выныривает из кружев.
— Чего тебе? — спрашивает он удивленно.
Покраснеем, потому что я не знаю. Певчий, надевающий курточку, прыскает в углу. Надо пробормотать:
— Я пришла попросить вашего совета…
— Нашла время! — ворчит кюре, доставая часы. — У меня во рту еще маковой росинки не было. Ладно, пошли.
Округлив спину под мантией, он идет впереди меня по коридору, соединяющему ризницу с его домом. У двери он оборачивается.
— Мадам Мелизе уже лучше? — вежливо спрашивает он.
Я не ослышалась? Нет ничего удивительного в том, что он уже знает о свадьбе и болезни мамы: новости в поселке разносятся быстро. Но как может он называть ее мадам Мелизе, употреблять это имя, право на ношение ею которого он по долгу службы должен отрицать более, чем кто-либо?.. Настоятель разглядывает меня своими черными глазками с покрасневшими от блефарита веками и с неясным выражением, одновременно поощряющим и проникновенным. Он уже все понял и старается придать разговору тон, более подобающий несуетному церковнику. Поскольку я не отвечаю, он добавляет неторопливым голосом:
— Разумеется, это досадно.
Дверь раскрывается, и в следующей комнате — столовой со свежевымытым полом, пахнущим жавелевой водой, — мне на плечо опускается отеческая длань.
— Очень досадно, — повторяет настоятель.
Тон стал суше, его лицо посуровело. Мне остается только подхватить:
— Вот именно, я пришла спросить у вас. Что мне делать и какую позицию…
Снова удивление: шапочка покачивается справа налево. Настоятель с живостью отвечает:
— Какую позицию? Нельзя занимать никакой позиции. Самое большее — несколько предосторожностей. Ты имеешь право судить в последнюю очередь. Прежде всего ты остаешься той, кто ты есть: дочерью своей матери.
Он сел на первый подвернувшийся стул. Уверенно смотрит на носки своих туфель.
— Я хорошо понимаю твои чувства, девочка моя!
Везет же ему, потому что я их не понимаю. Сама моя резкость меня тревожит. Откуда во мне эта непримиримость, которая негодует, не находя рядом с собой достаточно негодования, и еще надеется получить пламенные советы? Священник не поднимает глаз. Он покачивает головой, и я вижу, как три или четыре раза подряд меняется выражение его лица, отчего приходит в движение сложная сеть морщин, переходящих на шее в складки сухой, плохо выбритой кожи, спадающие на воротничок. На этом лице написано затруднение в подыскивании нужных слов и раздражение старого церковнослужителя, достаточно обремененного насущными заботами, связанными с его саном, чтобы его не выводили из себя эти дурацкие проблемы, которых так просто избежать, если следовать заповедям, однако слабость человеческая словно кокетничает ими, как хлеба васильками.
— Прежде всего, — бормочет он, — не должно…
Он так и не сказал, чего не должно. Но свободной рукой сделал жест, словно что-то отталкивая. Злое рвение. Наущение того, кто, не так ли, порой глаголет голосом ангельским, дабы сильнее смущать чистые души. И вдруг я его понимаю, себя понимаю, отворачиваюсь и гляжу в окно на виноградные грозди, свисающие с решетки и еще обернутые в целлофановые пакетики… Лицемерка! Тебе плевать на совесть, Изабель! Все дело в сомнениях, Изабель! Ты пришла к этому человеку, чтобы просто-напросто использовать его. Ты пришла искусить глас судьбы, найти союзника, который скажет тебе: «Вы правы, дочь моя. Боритесь. Делайте все, что в вашей власти, чтобы разрушить этот союз».