— И теперь ему нужно облагать народ податью — вот вся благодарность, которую мы получили за то, что помогли ему, — сказал ворчливый Чекко. — Чем был бы он без нас? Что мы сделали, то можем и уничтожить.
— Но, — продолжал адвокат, видя для себя поддержку в других, — он налагает подать для нашей свободы.
— Кто же нападает на нее теперь? — спросил мясник.
— А бароны. Они собирают каждый день новую силу в Марино.
— Марино не Рим, — сказал Луиджи, мясник, — пусть они придут к нашим воротам опять, мы знаем как принять их; если трибун великий человек, то зачем он не дает нам мира? Все мы хотим теперь спокойствия.
— Братцы, — сказал Чекко, — безумство состояло в том, что он не отрубил головы баронам, когда они попались в его западню, то же говорит и мессер Барончелли (о, Барончелли честный человек и не любит полумер). Не сделать это значило некоторым образом изменить народу. Если бы не эта ошибка, то мы не потеряли бы такое множество дюжих молодцов у ворот св. Лаврентия.
— Правда, правда. Это срам: говорят, бароны подкупили.
— А эти бедные синьоры Колонна, — сказал другой, — юноша и мужчина, которые, за исключением Кастелло, были лучше всех в этой фамилии, признаюсь, я пожалел о них.
— Но к делу, — сказал один из толпы, самый богатый из всех, —
— О, он не посмеет, потому что, говорят, папа наконец ощетинился, и потому трибун зависит единственно от нас.
Дверь отворилась, и вбежал человек, который громко закричал:
— Папский легат прибыл в Рим и послал за трибуном, который сию минуту вышел от него.
Прежде чем слушатели опомнились от удивления, звук трубы привлек их внимание. Они увидели Риенцо, который ехал со своей обычной свитой и в своем великолепном уборе. Приближались сумерки, и факельщики освещали ему дорогу. Лицо его было совершенно спокойно, но это не было довольное спокойствие. Он проехал мимо, и улица снова опустела.
Риенцо молча подъехал к Капитолию и вошел в комнаты дворца, где Нина, бледная и задыхающаяся, ожидала его возвращения.
— Ты смеешься! Нет, это та страшная улыбка, которая хуже, чем нахмуренные брови Говори, милый мой, говори, что сказал кардинал?
— То, что тебе не совсем приятно будет услышать. Сперва он начал говорить громко и торжественно о том, как преступно было объявить римлян свободными, потом об измене, заключающейся в словах, что избрание римского короля должно зависеть от римлян.
— Хорошо. Что же ты отвечал?
— Что было прилично римскому трибуну. Я опять подтвердил и доказал все права Рима. Кардинал перешел к другим обвинениям.
— Каким?
— К избиению баронов у ворот Сен-Лоренцо, сделанному для собственной нашей защиты от клятвопреступных врагов. Это в сущности было главным обвинением. Папа выслушал Колонну. Далее кардинал обвинял меня, что я купался в вазе, которую употреблял Константин, когда был язычником.
— Может ли быть! Что же ты сказал?
— Я засмеялся. «Кардинал, — отвечал я, — то, что не было слишком хорошо для язычника, не может быть слишком хорошо для христианина». И, правду сказать, угрюмый француз имел такой вид, как будто бы я оборвал его. Когда он кончил, то я в свою очередь спросил ого: «Обвиняют ли меня в том, что я был к кому-нибудь несправедлив в суде?» — Молчание. «Говорят ли, что я нарушил какой-нибудь из государственных законов?» — Молчание. «Сделан ли был хоть намек, что торговля в упадке, что жизнь небезопасна, что дома или за границей римское имя не уважается, до такой степени, что никакое прежнее правление не может в этом сравниться с настоящим?» — Молчание. «В таком случае, синьор кардинал, — сказал я, — вы должны благодарить, а не осуждать меня», француз долго смотрел на меня и дрожал, и корчился, и наконец сказал: «Я должен исполнить только одно дело от имени первосвященника: откажись от своего трибунства или церковь наложит на тебя торжественное проклятие».
— Как, как! — вскричала Нина, сильно бледнея. — Что тебя ждет?
— Отлучение от церкви.
Этот грозный приговор, которым духовная власть так часто поражала самых жесточайших врагов своих, раздался в ушах Нины, как колокол. Она закрыла лицо руками. Риенцо быстро ходил по комнате: «Проклятие! — прошептал он, — проклятие на меня!»
— О, Кола, неужели ты не старался умилостивить этого строгого…
— Умилостивить! «Кардинал, — сказал я (и почувствовал, что его душа затрепетала от моего взгляда), — я получил власть свою от народа и только народу я отдам ее. Что касается моей души, то ей не могут повредить слова человека. Ты сам подвергнешься проклятию, гордый кардинал, если, будучи игрушкой и орудием низких интриг и изгнанных тиранов, ты, во имя Бога правды, скажешь хоть одно слово в защиту притеснителя против прав угнетенных». С этими словами я его оставил, и теперь…
— Что теперь будет? Отлучение! В столице церкви, и при суеверии народа! О, Кола!