У собора паперть – крыльцом крытым на резных столбиках – растекается вдоль стен на две стороны. Крыльцо высокое. Матвею в притвор двери видно как на ладони – народ за оградою, старики, Лоушкин. На лице его строгость, смирение, гнев проступают. Не простит Лоушкин поношения. Но не это Матвею важно. Грешны старики, нет – что ему? Сам не ангел с крылами. Но Сиволобый! Ему-то там каково? В его грехе у Матвея сомнений и крохи нет. Был изроныш-то. Был! Его ведун сам у снохи... Не потому ли столько денег и сил вложил в колокол Сиволобый?
От кучки еще старики пошли. Не сутолокой, по одному. Крестились, кланялись, ближе к Лоушкину ставали. Народ за оградой молчал выжидаючи: останется кто на месте, нет? У Матвея заныли пальцы, так вдавил их в притвор двери.
Сиволобый лицом потемнел, на Лоушкина даже не покосился. А что, если к новой кучке пойдет? Об этом ведь сейчас думает: куда? к старикам? за ограду? на виду у всех-то? Матвей как видел. Кипит смятение в душе. Сиволобый боится суда божьего, рисует в мыслях картины страшные. Одна нога в могиле, считай, скоро бог к себе призовет, спросит, – а как откажешься, если ему все ведомо? Нет, не сделать и шага к Лоушкину. Не привязанный, а не сделать.
Сиволобый очнулся будто, потерянно вынул из-за ремня руки, повернулся медленно и медленно же, обходя стариков, пошел к воротам. Старики не расступились, не оглянулись. Народ за оградой молчал. «Так! – думал Матвей. – Свершилось! Вот оно! Как, сейчас присудил бы к розгам? Послушался бы исправника?» И растирал онемевшие пальцы, смотрел, как шел Сиволобый: руки плетьми повисли, ноги как деревянные, трудно идут... Все сделал, как хотелось. А радости на душе не было. Люди-то ведь не хохочут. С омерзением и жалостью смотрят на старика... Не так все представлялось ему, не так...
– После-то, конечное дело, похохотали, поиздевались, – закончила рассказ Дарья. – Грешно ведь?
– Все как у людей.
Шешелов замолчал. Что-то схожее с угрызением совести шевельнулось: ни разу не сходил к писарю. А у того вся жизнь с Колой связана. Если телом страдал, то что же в душе творилось? Может, нынче сходить? Посоветоваться про Пушкарева, исправника, про письмо в губернию... И усмехнулся про себя – если у Герасимова и благочинного лежит на душе осадок из-за земли, то писарь упреки с желчью выльет на Шешелова: «Моты! Не вами нажитого достоянья не пожалели. Землей откупились от грабежа».
Еще не забылось, как утром со страхом ему замерещилось про лазутчиков, про огонь и кровь в Коле. Нет, о своей вине он слушать сейчас не хочет. Кола границей убереглась. Столбы поставили вовремя. И норвежцы теперь уже не придут: лето! Никогда не придут. Вот с моря французы и англичане разве. Коли они на Балтийском море города жгут, то и здесь появиться могут. А вдруг не сейгод? На юге тихо пока. Может, как-то еще замирятся? Подождать малость следует, время потерпит. Пушкарев, может стать, поправится. Про него пока что не нужно писать в губернию. С милицией унтер пускай займется. Да и Шешелов последит. Нельзя милицию распускать... И все это лучше, пожалуй, он обдумает на рыбалке.
– Дарья, собери-ка харчишек мне. Пойду я на светлую ночь, поужу. Испечешь нам рыбный пирог?
– А чего же? Испеку, – отозвалась охотно Дарья. – Поди поудь. – И мимоходом будто спросила: – К Матвею-то не надумал зайти?
Эх, если бы все без Шешелова когда-то делалось с этими землями. Но он был при этом. И Герасимова с отцом Иоанном уговорил. Они тоже участвовали.
– Схожу, пожалуй, только после рыбалки, Пирога очень хочется с озерной рыбой.
Пока шли по Белому морю, Кир почти не уходил с палубы, все в тревоге ожидал встречи. Отдыхать урывками приходилось: чуть забудется на минуту в своей казенке – и снова идет на палубу. В море виделось все не так, как до этого в порту мнилось. И Кир в беспокойстве не мог решить: если дым парохода или парус чужой покажутся, как быть – мористее сворачивать или, как ни в чем не бывало, по-прежнему идти курсом? Друзья вчерашние и союзники – сегодня уже враги. И кто знает, что при встрече им взбредет в голову?