Сейчас Рачевский был еовсем не таким, от прежнего Рачевского сохранилась только походка, быстрая, подпрыгивающая. Детей было двое, мальчик и девочка, толстенькие и в мать черноглазые и задумчивые. А она в двадцать пять лет походила на молодую еще козочку, нескладная, угловатая, с острыми выпирающими коленками, стесняющаяся этих коленок и угловатости и потому на все отвечающая согласной, обращенной скорее в себя, чем к собеседнику, улыбкой. Эту улыбку ее перенял и Рачевский, но только внешне, в его улыбке всегда таилось снисхождение и знание чего-то недоступного Матвею.
— Чего ты трепыхаешься? — поучал он Матвея.— Твои князьборцы, да накорми ты их марципанами, напои птичьим молоком, все равно останутся недовольны. Ты для них свой, а своим ничего не прощают. Заладил: водохранилище, водохранилище. Да это же новое болото. И не все ли равно, где оно ляжет — на торфяниках, на месте старого Князьбора, Махахеева дубняка?
— Мне не все равно.
— Тогда и думать надо было раньше.
— Думать никогда не поздно. И ты, Павел, раньше по-другому говорил.
— Ты мне не вспоминай, что было раньше. Раньше я был один, а теперь с хвостом. И я делаю то, что мне велят.
— Но нельзя же так...
— Почему нельзя? Тебе было можно, а мне нельзя? Почему? Сегодня все и всем можно. И ты это лучше меня знаешь. Я ведь только начинаю.
— Потому и хочу тебя образумить, остановить.
— Вот это уже лишнее. Меня остановить, наверное, еще можно, хотя я уже тоже машина, производство открыл, стругаю детей и должен кормить их. Ты попробуй остановить трактор, корчеватель, плуг Мацепуры,— и впалые щеки Рачевского зажигал лихорадочный румянец.— Они спущены на землю и должны иметь работу, чтобы тоже честно есть свой хлеб, оправдывать себя. И я, и трактор, и тот, кто сидит на этом тракторе,— едины уже, кормимся один от одного.
— Но ведь это прописи.
— Больно много говоришь, а разговорами сыт не будешь. Надо что-то или делать или не делать ничего. А ты делаешь и оглядываешься, и дрожишь... Мелиорация тебя кормит, ей ты и служишь, дважды в месяц подписью своей это у кассы заверяешь. Не надо притворяться хотя бы перед самим собой. Просто я честнее тебя, я лучше тебя знаю, что мне надо.
— Тебе надо, а другим?
— Мне это и без тебя очень долго внушали — другим, другим. Но все другие неплохо устраиваются и без меня, значит, и я должен о себе заботиться сам.
— Есть еще ведь и Махахей, и Барздыки, и Щуры.
— Махахей, Барздыки, Щуры-пращуры... Я ведь тоже живу на свете один только раз. И хочу прожить не хуже других. Хлебом с земли кормлюсь и возьму от земли все, заставлю крутиться ее в другую сторону, а возьму. И не мне одному это надо.
Не согласиться с Рачевским Матвей не мог. Но страшно было и соглашаться. За словами старого своего друга он видел уже полное отрицание какого бы то ни было смысла стремиться к чему-то, отстаивать что-то свое. До такого он еще не дошел и не хотел доходить. Тянулся к молодой паре врачей, хирургу и терапевту. Но и те на Князьбор и его жителей смотрели по-иному, по-иному судили князьборцев и его, Матвея, хотя с ними Матвею было спокойно, но неуютно, как в чужом городе. В последнее время у него стало что-то плохо с сердцем: то торопилось, стучало оно, как угорелое, и не в груди, а где-то меж лопаток даже, то замирало, подкатывалось комом к горлу. Молодые врачи осматривали его с трогательной заботой, но никак не могли понять, почему это у него, такого молодого и живущего в деревне, на свежем воздухе, такое сердце. Как ни странно, в этом непонимании они сходились с дедом Демьяном. Тот тоже удивлялся: как это так — первая в жизни уборочная, и уже сердце. «Не тот, не тот председатель пошел,— говорил дед Демьян.— Вот раньше был, чоботы да брезентовик, и сносу председатель не знал, весь день на ногах. А сейчас и на машине, и в туфельках —и сердце».