Да, торопыгой, по всему, был его боровичок, под майским щедрым солнцем грибница разбухла, наверное, на этом князьборском ляде и начала нетерпеливо разрешаться. Этот его боровичок ни о чем другом не думал, только быстрее бы на свет, соков хватает, тепла хватает, грибница древняя, сильная, и нога у боровика прочная, твердо стоит на земле. Вот на эту твердость и стойкость и понадеялся гриб, кинулся сломя голову в рост и потерял голову. Потерял и не заметил, продолжая расти, хотя уже и бесполезно.
Матвей принялся вместе с корнями рвать траву, где рос безголовый его гриб. Вырвал сивец и, повинуясь кому-то неизвестному в себе, скорее даже, не в себе, а стоящему за его спиной и повелевающему сейчас им, ореховой палкой начал ковырять землю и доковырялся до чего-то живого, упругого. И где той же палкой, где пальцами стал обкапывать это живое осторожно, не торопясь, словно снимал мину, разминировал лядо. И то, что он выдрал из земли, взял в руки, было похоже на мину, такое же тарелкоподобное и опасное, ни с чем, что до этого приходилось видеть Матвею, несхожее. Оно было живое. Это Матвей чувствовал, хотя ни тепла, ни тока жизни в том, что он держал в руках, не ощущалось. Жар и ток исходили от него, от Матвея, горячий туман застилал ему глаза, и крик был в нем внутри, горестный крик сдавил воспалившееся от внутреннего жара горло. Но кричал не только он, Матвей, кричало Оно, то, что было в его руках, горько плакало ребенком, потерявшим мать.
— Э, хлопча, что ж ты натворил? — дед Демьян со страхом и осуждением смотрел на Матвея.— Три года теперь можешь не ходить в лес.
— Почему не ходить? Что это? Кто это?
— Грибница, внучек. Матерь всех грибов.
— Все, Матвей, все. Решено и заметано,— к ним сквозь орешник ломился Шахрай с полной шапкой боровиков.— Что же раньше такие места скрывал? Неделя, целая неделя потеряна...
— Он грибницу порушил,— сказал дед Демьян.
— Э, грибница. Тут житница будет. Начинаем, Матвей?
Матвей поднялся, положил грибницу на траву.
— Начинаем,— сказал он.
Ждите, вам ответят
Матвей шел по городу пешком. Торопиться ему было не к кому и некуда. Никто его не ждал ни там, на Полесье, в Князьборе, ни здесь. И тут, и там он был чужим. Но здесь, в городе, эта чуждость не была такой острой. Люди, хоть их было много, пребывали в своем привычном, городском. Не веяло укором и от деревьев, каштанов и лип, ухоженных, сытых, под уличными цветными фонарями едва-едва сохранявших память о лесе. В улицах, в людях и автомобилях, текущих, словно скользящих по воде мимо него, в вечерней праздничности и яркости, одновременно открытой и сокрытой городской жизни было для Матвея что-то давнее и доброе, хорошо знакомое ему, но уловить, что именно, никак не удавалось. Он и сам был еще весь в себе, весь в разговоре с Шахраем, в недавнем, неотступном от него прошлом, от которого никак не мог убежать, никак не мог взять разбега, чтобы нырнуть в глубь своей памяти и того доброго, откуда, быть может, брал свое начало этот вечерний город.