Они выбрались в те хозяйства уже далеко за вторую половину дня. Чуть поплутав по городу, пд узким и зеленым его улицам, сдавленным многоэтажными каменными домами, вырвались на окраину. Здесь улицы тоже были не шире, но казались просторнее. Это была уже почти деревня, одноэтажная и деревянная. Город переходил, сливался с деревней незаметно, она была как бы его продолжением. Не будь таблички с обозначением этой деревни, Матвей бы и не заметил слияния. Деревня выглядела совсем не по-деревенски, хотя в первую минуту трудно было определить, что же тут не деревенское. Хаты, сараи, огороды, скворечники в огородах, капустные, огуречные, помидорные гряды — все как и положено. И только на выезде из деревни Матвей сообразил, что же здесь неположенного было, чуждого. Парники. Бесконечная протяженность их, во всю деревенскую улицу. Через всю улицу, сквозь все огороды, над каждым кустиком помидоров, над каждым огурцом синтетическая прозрачная пленка, искусственное небо. Оно было не сплошным, а состояло из чередующихся, вытянутых в глубину двора прямоугольников. И в их геометрической правильности, расчетливости было что-то от планировки города, из которого они только что вырвались. Князьборцы еще не дошли до такого неба, до такого массового производства продукции со своего личного огорода, потому что их огороды служили только им, а эти уже работали на поставки. И Матвей посетовал про себя на своих земляков, что они такие не предприимчивые, но одновременно посетовал и на эту предприимчивость.
Улица кончилась, кончились парники. Пошла гладкая, как стол, дорога. И такое же гладкое, как стол, поле, занятое пшеницей, картошкой, травами. Поле было хотя и переменчиво, играло красками, но и убаюкивающе бесконечно. И эта бесконечность сначала поразила Матвея, потом начала клонить в сон.
— Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид Полесья напоминает вид моря... Это Иван Сергеевич Тургенев,— перебил дрему Шахрай.
— И впечатления им возбуждаются те же,— подхватил Сергей Кузьмич.— Та же первобытная нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя... Тоже Иван Сергеевич Тургенев.
— Да, «Поездка по Полесью», Иван Сергеевич Тургенев,— Шахрай выпростал руку в отворенное окно машины, указал на поле, будто сам Тургенев стоял сейчас на том пшеничном поле.— А это разве не море — широко и державно! Так чего же им надо: зыбкая основа... губим природу... воронье плодим... «Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела,— говорит природа человеку,— я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть...» А эта пшеница, эта картошка, эти овсы — не свидетельство ли того, что ныне царствуем мы?
— Что же остается природе — хлопотать, чтобы не умереть? — невпопад сказал Матвей. Сказал не совсем то, что думал, а думал он примерно так же, как и Шахрай, как и Сергей Кузьмич. Ведь перед ним стояли хлеба, и какие хлеба росли на земле, отвоеванной у болот, с которыми воевал и он, Матвей Ровда. Но что-то предостерегающее исходило от безгоризонтности этих хлебов, витало в их бесконечности. А может, и не было никакого предостережения, может, на Матвея наваливалась уже всегдашняя его тоска.
— Иногда деревья редели, расступались, впереди светлело, тарантас выезжал на расчищенную песчаную поляну, жидкая рожь росла на ней грядами, бесшумно качая свои бледные колоски,— вроде бы специально для него, для Матвея, процитировал все того же Тургенева Шахрай. Но это было просто совпадением. Видел Матвей, для кого старается Шахрай.— Едешь, едешь, не перестает эта вечная лесная молвь, и начинает сердце ныть понемногу, и хочется человеку выйти поскорей на простор, на свет, хочется ему вздохнуть полной грудью...
— И давит его эта пахучая сырость и гниль...— Сергей Кузьмич, тут уже ошибки быть не могло, обращался к нему, к Матвею, хотя на первый взгляд поддерживал вроде бы игру, затеянную Шахраем. Тот демонстрировал ему свою память, а он в ответ свою. Но смотрел при этом Сергей Кузьмич не на Шахрая, а на Матвея, будто будил его, приглашал тоже что-то сказать. И Матвей смотрел на Сергея Кузьмича, в глаза ему. Что-то было в глазах Сергея Кузьмича не соответствующее этой игре. Глаза его смеялись, но странно так, они были расплывчато-смешливыми до зрачка, до какой-то точки в зрачке. До точки, в которой выстуживалась льдинка, прощупывающая его, Матвея, приказывающая ему не отделываться пустыми словами, требующая говорить то, что он думает и о чем думает. И Матвей лихорадочно уже рылся в себе, отыскивая в памяти приличествующую случаю цитату, чтобы тоже показать себя умным и читающим. Но льдинка в глазах секретаря путала его, сбивала и уводила в сторону от тех избитых фраз, что были на языке. До этого с ним так никто не молчал, никто и не говорил, не требовал никто такой простоты и ясности, разве только дед родной, дед Демьян.
— А я читал... Я тоже читал...— ощущая во рту какую-то вязкость и сопротивление произносимых им слов, начал Матвей.— Толстого Льва Николаевича читал...