Слов на свете много, но каждое ли надо вытаскивать на свет? Ведь иные из этих слов, и таких великое множество, для того и созданы, чтобы мог человек, душа его скрываться в этих словах, как в лесу. И чем меньше их произносится, тем меньше приходится душе прятаться, тем цельнее и сохраннее душа. Его полесская, князьборская земля ведь тоже не из разговорчивых. Чужак может пытать и мучить ее, но едва ли добьется слова, если сам он и никто из его родни не падал здесь, не уходил навсегда в эту землю, никто и не отзовется, никто не откликнется. Нет и не может быть разговора, если ты не дал этой земле своей крови, не напитал своим потом; не кинув ничего впереди себя, не найдешь ничего и позади. Вспороть землю канавами, выкорчевать, убрать все, что, на твой глаз, кажется лишним, не так уж трудно. Немного надо ума, чтобы обезъязычить, но, вот чтобы снова дать язык, научить разговаривать немого, этого не удавалось еще никому. Рядом с немым немеет и говорящий. Что может сказать это ровное поле, по которому Махахей сейчас идет? Оно ведь знает только миг, только день своего творения. Так было, правда, всегда, с мига, со дня творения начиналось все сущее и с того же дня приобретало свою родословную, продолжение ее. В продолжении и крылась мужицкая сила, добыток его и счастье на века. А здесь же создавалось одно, но рушилось другое. Отплакав свое, ушли из этих мест бобры. Дом они свой хоронили, хатки свои. И, схоронив, как беженцы, ушли навсегда отсюда прочь — в прочки подались. Глубокой ночью, в темноте, сохраняя в таинстве свой исход, пятясь от своих обмелевших озер и стариц, обнажившихся нор, гремя панцирями, и раки поползли к речке и речкой, водой сплыли вниз, в большую реку, осиротив, наверное, навсегда Князьбор. Плохо им стало в Князьборе. А плохо зверю, козявке, плохо и человеку, плохо, потому что все живое — родня человеку. Родным приходится Махахею и это поле. Там, впереди, виднеется уже Вовтино. В том Вовтино немцы в войну заживо спалили сто сорок душ. И кто догадается, кто подумать может среди этой белой ровности, как горели те души, как пеплом ложились на эту землю. Кто может подумать, что здесь, где сейчас стоит он, Махахей, тоже могила. Чужая могила, а могла быть и его. Тридцать, сорок лет он мог бы уже лежать здесь, парить землю. Но лежит другой. Как-то, в подпасках еще, гнал он здесь скотину домой и встретил чужого. Встретил, кинулся на заставу, привел пограничников. Вместе с пограничниками прибежали и князьборцы. Сбились с ног, но никого не нашли, следа даже не увидели и коситься уже начали на него, взбаламутившего село, дескать, отличиться захотелось, «шпиёна» поймать. Он уже и сам засомневался, видел ли кого. Не мог же человек сквозь землю провалиться. Отошел ото всех в сторону, к старице. И там, у старицы, за кустами, услышал всплеск, присмотрелся и увидел в воде человека. «Сюда, сюда!—закричал.— Тут ён!» Прибежал на его крик сам начальник заставы капитан Фурсов— «граница на замке, а ключ у меня в кармане».
Но нарушитель опять пропал, опять как сквозь землю провалился.
— В камыше сидит он, там стаился и через камышинку дышит...
И точно, они прождали минуты две-три, листья кувшинок, лежащие на воде, зашевелились. Фурсов продрался сквозь кусты к старице, за ним потянулся и Махахей. Два выстрела, слившиеся в один, остановили его, что-то тоненько, комаром пискнуло над ухом.
— Граница на замке, а ключ у меня в кармане,— пряча пистолет, сказал Фурсов.— Спасибо, молодец.
И все. Убитого здесь же, у старицы, и похоронили. Время сровняло его могилу. А немного спустя километрах в полутора отсюда, у самой заставы, похоронили и Фурсова — «граница на замке, а ключ у меня в кармане». Хороший был человек, запомнился Махахею на всю жизнь. Из всех начальников заставы был .начальник. Пожалел его бабу Ганну, оставил для него, Махахея, чтобы стала она ему женой, нарожала дочек. А могло быть, что никаких дочек у Махахея с ней и не родилось бы. Шла его Ганна с другими князьборскими девками здесь вот, берегом. Говорили, сколько кто сегодня заработал в колхозе, и на резке лозы. И заметь его баба Ганна, не вовремя скажи Царице:
— С чего у тебя живот толсты, Маруся?
— А я ноне капусты наелась,— недовольно ответила та.
А с реки, с другого, чужого берега мужской голос, и вроде не чужой, как каялась потом Ганна, а такой, будто в Князьборе тот жолнер родился:
— А с чым у вас капуста, девки?
Девки как шли, так и сели в траву. И ответить боязно, и молчать боязно, да и говорить нечего: с чем их капуста... Бабу Ганну как потянул кто, на ее беду, за язык:
— А у вас что, к капусте еще и мясо есть?
— Есть и мясо, а вы что, ни с чем едите?
— Почему это ни с чем... А хоть и ни с чем, але свою...— Вот и все, что сказала баба Ганна, а дело закрутилось, хоть в кусты ей беги. Только куда убежишь при заставе. И, может, отправили бы в город, да вызволил все тот же Фурсов. Накричал еще на того, кто задержал ее...