И чую, как под тощим моим пальтецом, под мамочкиной блузой капли пота стекают по спине. Это в сегодняшний-то мороз.
– Я вынужден объяснить… Вы должны понять…
Идем вдоль Политехнического. Просто чтобы куда-то идти.
– …прежде не видел ее в этой шубе, оттого не узнал. У нас должно было случиться решительное объяснение, вместе мы или как.
Как чуть тронутый китайский болванчик на комоде Елены Францевны, киваю в такт его словам, почти не понимая, что он говорит. «Решительное объяснение…» С кем? С белокурой женщиной, что лежала у монастырской стены в Крапивенском? Они были любовниками? Или как? А если любовниками, как он мог, узнав, бросить ее замерзать на снегу?
– …шел сказать, что у нас все кончено, что я не могу оставить Лялю. И что она не должна бросать Бориса. Он талант. Он любит ее. Он мой друг. Шел сказать, что мы должны расстаться. Но не дошел… А когда эта бабища тронула Верочкину голову… и я узнал… понял, что теперь снимут показания, спросят фамилию. Тогда и Ляля, и Борис узнают, что я был где-то рядом с умершей Верой. Нет-нет, они не подумают, что я причастен к ее гибели. Но поймут остальное. И сама память о Верочке будет
омрачена. Борис ее так любит… так любил… Мы с Лялей нынче единственная ему поддержка. Вы видели его вчера, он пил у окна. А если он не будет с нами, что с ним станется? Ляля сказала, мы должны стать для Бориса родной семьей…
– Не бойтесь! – Почему я говорю «Не бойтесь», правильнее было бы «Не волнуйтесь, не переживайте». – Я никому ничего не скажу. Это ваше дело.
Внутри что-то сжалось. Теперь понятно, отчего так хотела получить камею белокурая Вера.
«Решительное объяснение».
У них должно было состояться решительное объяснение. N.N. хотел с ней расстаться. Вера хотела быть с ним.
«Решается жизнь». Вера думала принести камейных дел знатоку камею и тем повернуть к себе его сердце. А его сердце не повернуть. И вину теперь он испытывает не перед любовницей, а перед женой. Твердит как заведенный «Ляля, Ляля».
Взрослый мужчина, а будто щенок – и хочет выбежать за ворота, да без хозяйки боязно…
– Но если вас будут вызывать в органы дознания?
Надо же, как старомодно изъясняется – «органы дознания».
– Не скажу. Ни слова про вас не скажу. Можете быть уверены.
Пора прощаться. Больше нас не связывает ничего. Его тайна спрятана на дне моей души. На дне, внезапно оказавшемся таким темным и глубоким.
Нужно уходить. Возвращаться в редакцию, где работа ждать не будет. Иначе за это не ко времени приключившееся солнечное затмение можно и увольнением заплатить. И кто тогда примет на работу «бывшую», «вычищенную» и «уволенную» – полный набор определений для идеальной сотрудницы советского учреждения!
Нужно уходить. Отчего же я медлю? Отчего я так медлю?..
– А как же ваша камея? Может быть, я вечером к вам загляну? – начинает N.N. и поправляет себя сам. – К Иль-
зе Михайловне загляну. Самому интересно посмотреть…
Покраснел – то ли от смущения, то ли от дующего с Лубянки морозного ветра.
– К тому же И.М… – как и я, Николай Николаевич привычно называет Ильзу Михайловну первыми буквами имени отчества, – …говорила, вы подрабатываете машинописью?
– Подрабатываю… Я живу этим. Другим жить не получается.
Действительно, я этим живу. Жила. До вчерашнего дня.
– Признаться, хотел искать машинистку. Подготовил труд, как раз по античным геммам.
– Геммам?
– Да, резьба по камню называется геммой. Вогнутые геммы зовутся инталиями, выпуклые изображения – камеями. Не возьметесь ли печатать?
– Не знаю, смогу ли совместить… Кроме «ЗиФа» я еще в частном издательстве подрабатываю. Там, правда, дела день ото дня все хуже. Грозят нашего издателя патента лишить, как того, что «Муху цокотуху» издавал…
– «Муха», говорят, Крупской не понравилась.
– Боюсь, не сегодня завтра прикроют «Макиз», и останусь я без приработка. Зато появится много времени заняться вашими геммами-камеями. Пойду я. Приходите к нам вечером, если хотите. Да-да, вечером. Вечером.
Время мое для печатания камейного труда N.N. освободилось быстрее, чем я думала.
Вернулась в редакционную комнату и на своем столе, поверх недопечатанного нудного очерка увидела приказ.
«Уволить Тенишеву Ирину Николаевну, машинистку…»
Сидевшая напротив корректорша Люба отвела глаза.
– Чистка!
Кабинет Регинина был закрыт. Сказать мне в глаза об увольнении совестливый Василий Александрович не смог.
Сдала «под расписку» редакционный «Ундервуд» – зачем расписка, будто такую тяжесть я могла бы мимо вахтера пронести. Собрала в сумочку немногие хранившиеся в издательстве личные вещи – подаренную Ильзой Михайловной на прошлое Рождество чашку, кулечек рафинада, несколько сушек и завернутые в тряпочку старенькие туфли. Попрощалась с теми, кто, прочтя лежавший на моем столе приказ, при моем возвращении не растворился в редакционном воздухе.
– Ничего не понимаю, – пожала плечами корректорша Люба. – Говорят, время такое. Какое «такое» это время?
На лестнице задержал старый метранпаж Федорыч.
– Слышь, девка, у тебя подруги с нормальной биографией нет? Регинин не зверь. Оформил бы подругу как надомницу, а заказы и деньги тебе бы отдавал.