Деревня вольно раскинулась под широким, не палящим небом. Избы с жёлтыми соломенными и серыми камышовыми крышами разбрелись под пригорком. Кое-где над крышами подымаются дымы — к вечеру народ с поля вернётся, и в семьях, что побогаче, где людей много, будут хлебать горячее. А маломощные — так покусочничают, у них и печей-то порой нет, зимами по-чёрному избы топят, словно баню.
Свой дом Семён увидел сразу, он с пригорка хорошо заметен, хотя брёвна, когда-то новые, потемнели и не так бросались в глаза. Но центовая труба стоит высоко, и дымок над ней вьётся — значит, не порушилась семья, крепко живут.
Семён перекрестился привычным двуперстным знамением и, смиряя колотящееся в самом горле сердце, потихоньку пошёл вниз.
Вблизи дом казался уже не таким знакомым: ворота поставлены новые, другой наличник вырезан над окном, и само окошко не слюдяное, как прежде было, а стеклянное.
Семён постучал согнутым перстом о наличник. За стеклом мелькнула тень, густой бабий голос крикнул:
— Проходи, батюшка, дальше! У нас самих есть нечего.
Семён вгляделся в старушечье лицо и позвал:
— Олёна, это ты, что ль?
Окошко распахнулось, Олёна — Никитина жена, постаревшая и почти неузнаваемая, высунулась на улицу.
— А ты-то, батюшка, кто таков? — спросила она и вдруг ахнула: — Да никак — Сёмка!
— Я, Олёна, — сказал Семён. — Вишь, вот воротился.
В доме не было уже ничего знакомого, только ухваты да ведёрный чугун на шестке остались прежними. Даже полати, на которых стелилось всем семейным, сменились. Из-за занавески в дальнем углу доносился скрип люльки, смолкший, едва Семён вошёл в избу.
Занавеска дрогнула, и в щели показался любопытный глаз, ослепительно синий, словно самый чистый персидский лазурит. У Никиты в мальчишестве такие же глаза были, а это уже, видать, внука. Покуда Семён по свету шлялся, тут новое племя народилось, а о нём, о Семёне, небось и не слыхал никто.
Олёна стояла посреди избы, сложивши руки на животе и открыв рот, словно обеспамятела и не могла войти в чувства. Наконец она выдавила:
— Где ж ты пропадал, Сёма, столько лет?
— Погоди, — оборвал Семён, — опосля расскажу. Ты сперва отвечай, как домашние — все здоровы? Олёна всплеснула руками, кулём опустилась на лавку.
— Ой, Сёмушка, беда-то какая! Фроська-то твоя померла… считай через год, как ты пропал. Не добром померла — удавилась в овине. Корова после того спортилась, зарезать пришлось. Поп её, Фроську, и отпевать не стал, похоронили при дороге на межпутье…
Так вот что за крест встретил его при подходе к родному дому, вот чья неприкаянная душа плакала, и пела птицей, и смотрела ему вслед…
— Матушка твоя тоже преставилась, царствие ей небесное. Отмучилась бедняжка. В год Никоновых новин господь великий мор послал в наказание за безбожие. За три перста каждого третьего и прибрал… и Лёшеньку мово тоже — ангельца безгрешного… — Олёна говорила, размазывая кулаком среди морщин привычные слезы. — Ты Лёшеньку и не знаешь, он родился, ты уж ушедши был.
— Отец жив? — спросил Семён.
— Жи-ив! Что с ним сделается, с козлом старым. — Олёна придвинулась и зашептала быстро и зло: — Ведь это он, батька твой, Ефросинью замучил. Как ты пропал, ей и жизни не стало. Уж так он её домогался, а она ни в какую. Нет, говорит, Семён Игнатьич вернётся — спросит. Я ему обещалась честно ждать… — Олёна снова плакала, не замечая слез.
— В поле отец? — спросил Семён.
— Не-е. Дома сидит, паскудник. Расслабило его, третий год не подымается. Хочешь, так погляди.
Олёна прошла через сени в чёрную избу, отворила дверь в кладовушку, где прежде хомута висели да всякий скарб лежал. Семён шагнул следом. В нос ему ударил стервозный запах.
Отец, неузнаваемый, обрюзгший, лежал на топчане, прикрытый серой ветошкой. Когда заскрипела дверь, он завозился, глядя мутными глазами на вошедших.
— Вот, Игнат Савельич, сынок ваш, Семён, с чужих краёв воротились, — нарочито громко произнесла Олёна. — Совсем ополоумел, — добавила она, повернувшись к Семёну, — под себя ходит. Встать не может, а жрёт, как свинья. Дай ему волю, так целое корыто счавкает.
— Здравствуйте, батюшка, — сказал Семён.
— Што?… — прошамкал отец, приподымаясь на гноище. — Не шлышу.
— Сынок это ваш, Семён это! — возгласила Олёна.
— Ах, Шемён!… Давно пора, а то шастает где ни попадя. Никита тоже от рук отбилша — надо его в волошть шводить, жопу-то рожгами отполировать, штоп умел отца покоить.
— Молчал бы, дурень, — проворчала Олёна. — Самому тебе жопу отполировать, чтоб не срал под себя. — Она повернулась к Семёну: — Ну его, чего тут стоять, в вонище. Он уже всё одно ничего не понимает. Скорей бы уж помер.
Семён вышел вслед за Олёной, прикрыл дверь в тёмный чулан. Мог бы — замок на дверь навесил. Муторно было в груди, разом схлынули злость и обида, остались только страх и гадостное чувство, будто сам в той постели извалялся.
— Никита как — здоров? — спросил он Олёну.
— Здоров, — ответила та и снова вскинулась, будто ужаленная: — Господи, Никита ведь ничего ещё не знает! Лушка! — заорала она. — Беги на поле, зови домашних, скажи — дядя Семён вернулся!