Беседа завязалась быстро, и очень скоро я решительно принял сторону беркутчи Асана и его сына, чем вызвал недоумение, а потом и недовольство моих сородичей. И без того было неспокойно на душе, а такая реакция собеседников и вовсе расстроила меня. Неожиданно мной овладело желание досадить им, и я стал задавать вопросы, ловя малейшие неточности в рассказе, то и дело перебивая их доводы недоверчивыми восклицаниями и ироническим смехом. А между тем я рисковал, потому что очень хотелось, чтобы выговорился каждый, чтобы выговорились все и ни у кого из присутствующих не осталось бы ни одного невысказанного слова.
Манкас и Кенес сидели рядом. Беркутчи держался с достоинством, не вмешивался в спор, а вставлял одно-два слова в самый, как ему казалось, необходимый момент. Земляки выслушивали его с вежливым вниманием и продолжали потом рассказ точно с прерванного места и с прежней интонацией, так, как будто Манкас ничего и не говорил. Сперва я подумал, что они не считаются с его присутствием, не любят его, что они все объединились против последнего беркутчи. И потому в их словах мне почудилась какая-то недоброжелательность. Но затем я увидел, что они и о случившемся с ними самими в далеком прошлом повествуют без огорчения и без радости. «Вот это дело!» — думал я, поглядывая на неподвижные лица стариков и каждый раз возвращаясь к Кенесу, лицо которого меняло выражение при каждом слове, даже при каждом нечаянном вздохе кого-нибудь из рассказчиков. Мне казалось, что он единственный живой человек, тот самый единственный, который всегда на виду у всех, вернее, все видят, что он живет — стремительно, ясно, постоянно…
Беседовали до утра, как всегда бывает в ауле, когда приезжает новый человек. Сбиваясь иногда на другие рассказы, но неизменно возвращаясь к главному: к истории своего аула. Но еще грустней мне стало, когда я снова вернулся к своим записям. Ибо каждый раз, стоило только взяться за ручку, мне представлялось, что кто-то, прочтя эту быль, непременно съязвит: «И я там был, мед-пиво пил…» Но это — правда! Правда о том, как упрямые и терпеливые люди убивали в себе дух беркутчи.
Мальчик лет семи, обливаясь потом, раздувал горн. Усталость сквозила в его движениях, но он крепился и, плотно сжав пухлые губы, прыгал и прыгал на кузнечном меху. Сверстников в ауле хватало, в сорока четырех юртах насчитывалось больше ста ребят, стоило кузнецу кликнуть, как их набежало бы с десяток. Но юный крепыш, видно, не желал сдаваться, а кузнец, рослый, широкоплечий парень лет двадцати трех, словно решил довести подмастерья до полного изнеможения. Усмехаясь в короткие черные усы, он клал в огонь все новые полосы стали, взамен тех, которые вытаскивал длинными клещами.
Кузнец ковал сабли. Длиннорукий и длинноногий, в кожаном фартуке, затянутом сбоку кожаным шнурком, он неутомимо бил молотом по стали, утончая и плавно изгибая ее. Лицо парня, тонкое, с резкими чертами и багровым шрамом поперек лба, похожим на след от неловкого удара саблей, блестело от пота и сажи.
На лавке, возле бочки с водой, сидел бий Турас и следил за четкими, ловкими движениями кузнеца. Седые клочкастые брови почти закрывали глаза, старик дышал тяжело, ртом и часто облизывал сухие губы. Весь его угрюмый вид говорил, что старик не в духе. А кузнец продолжал работать, собирались в жгуты и расходились длинные, упругие мышцы рук, упрямо бугрился загривок, и звон металла рассыпался вокруг: то дробно и весело, то гулко и тягуче. И этот непрекращающийся звон заставлял нескольких человек то и дело высовываться из стоящих невдалеке юрт и высматривать, что творится в кузнице. На них, правда, обращал внимание только мальчик, опасавшийся, что родители отзовут его домой.
Бий зашевелился.
— Мы не могли оставаться там, потому что Туран сжег бы аул, — проговорил он раздраженно, поймав паузу в работе кузнеца. — Потом его жгли бы и жгли… Батыр не упустил бы случая намекнуть начальнику форта, что мы уже не повинуемся ему… Асана не стало. Но наши отцы были беркутчи, и никто не поверит, что мы разучились ловить птиц. Ты, Манкас, был еще мал, к тому же с разбитой головой…
Кузнец промолчал. Остался спокоен, во всяком случае, не подал виду, что слова бия как-то его задели. Он подал мальчику знак, чтобы тот поддал огня, и вытащил из горна очередную-заготовку.
— Разве ты не знаешь, на что обрек твой отец сородичей? — торопясь спросил старик, пристукнув о землю палкой, зажатой меж колен. — Разве от хорошей жизни мы покинули Козкормес?
Манкас ответил своей кривой усмешкой, в которой непонятно чего было больше: досады, иронии или грусти. Он сдул с наковальни окалину, положил полоску стали, поднял молот. Веером посыпались искры. Старик замолчал: то ли обидевшись на бесцеремонность собеседника, то ли обдумывая свои слова.