— Черт, милушка, не только с ним, но и со всеми нами. Не стоит об этом и говорить. Черт — в природе вещей, Усиков же — человечёнок маленький, ничтожный и плохо пахнущий, но — человечёнок, не забывай этого. Когда человеки подпадают под прогресс, — это еще четверть дела: много ли их, человеков-то? Когда же подпадают под прогресс человечики — тогда уже полдела; а когда человечёнки подпадать начинают, тогда, поверь, это уже близко к самому делу! Я в красную рубаху не верил, — но когда Арий публично был объявлен, — а между тем, председатель казенной палаты публично ставит Троеручице свечки в рубль, — «э? думаю себе: это уже оказательство! Это уже человечёнок смелости набрался».
— Сохранив всю свою глупость, — вставил рабочий Коростелев, присутствовавший при разговоре. Он молча слушал Уткина, оперев на руки большую волосатую голову.
— Пусть и сохранив: ежели она природная, то где ее потеряешь? А ежели благоприобретенная, то… смелость и ее может, как нашатырем, вывести из человечёнка. Повторяю: «Это уже смелость!: — сказал я себе, проведав про Ария, — «в особенности, при казначейском существовании», и приказал себе: «Уткин, примирись с человечёнком. Кто его знает, может быть, если не человеком, то человечиком будет: следующая ступень после человечёнка!» И примирился.
— Усиковы — ненадежный элемент, — сказал Коростелев.
— Все, друже, у кого выпали волосы, надежны, — усмехнулся Уткин, — не вырастут.
— Он еще на колокольню лазит — д'uлин-д'oны разводит.
— И я бы полез, да одышка: не могу — голова кружится. И Коняев звон любит.
— Очень жаль.
— Ну, пожалей, да и прости, — мягко сказал Уткин. — Бывает, что у человека все волосы выпали; помада, которою он их помадил, ему уж не нужна, а он все ее держит в баночке. Не может человек жить без помады. Ты уж на нас не сердись за помаду, Михалыч: волосы все равно не вырастут. Это я тебе не пьяный говорю, пьяный я бы сделал добавление.
— Какое? — спросил Коростелев.
— В трезвом виде я его не излагаю. А сегодня, к удивлению моему, я опять, кажется, останусь трезв.
— Почему? — спросил, улыбаясь, Коняев.
— По уважительной причине. Скоро буду сам сём. Нужно создавать запасной фонд на первоначальное воспитание.
— А ты сократил бы, — сказал Коростелев.
— Не могу. Принципиально не могу. В этом выражается мое деятельное участие в борьбе пролетариата против буржуазии: посильно умножаю ряды пролетариата.
— А сам в них не стоишь? — спросил Коростелев с усмешкой.
— Куда уж нам! Ноги трясутся. Это вы: «Ряды вздвой!» Дождусь ли, когда скомандуете: «Налево кругом, марш!»
Уткин простился и ушел. А Коростелев сказал Коняеву:
— Усикова велела бы своему снять красную-то рубаху: к чему это? Баба умная, а не поймет. Еще со службы его сгонят. Нужно, чтобы он служил. Хорошее место — стол в казначействе: никому в голову не придет там искать. Ты бы ей сказал. У меня сегодня кружок. Черт! Брошюр не хватает. Треплют очень. Переплел бы ты.
— Давай, — сказал Коняев.
— Принесу. Прощай.
— Я с тобой до угла. Мне к Демерше книги нести. Заказ. Они вышли вместе. Коростелев пошел на фабрику, а Коняев на Мироносицкую, к бывшей артистке Демерт, с ворохом книг под мышкой.
Демерша жила в особняке, с всегда опущенными шторами. У нее было два занятия: кошки и чтение.
Кошки, переехав от Тришачихи, чувствовали себя превосходно. Они заняли угольную комнату. Демерша навешала по стенкам старые свои ридикюли и сумки, — и устроила из стеганых ватных одеялец и ковриков «котовые гнезда». Каждый кот получил свое собственное обиталище. Утром коты сходили к завтраку: Демерша собственноручно разливала по фарфоровым блюдечкам молоко и расставляла блюдечки на полу в виде круга: коты спускались из своих гнездовий — и, рассевшись вокруг блюдечек, завтракали. Таким же образом совершался котовый обед: на блюдечках подавалась печенка. Коты, с переездом от Тришачихи, были переименованы: вместо Васек, Машек, Барсиков и Мурок появились Премьер, Пьеро, Пушкин, Горький, Тенор. Коты плохо откликались на новые имена, — и только один рыжий голубоглазый кот, носивший прежде кличку Пушок, рьяно откликался на новую кличку: Пушкин.
Когда Анну Осиповну Демерт спрашивали, почему она заполонила себя котами, она отвечала, хрипя (от ее, когда-то знаменитого, сопрано остался только тонкий, тягучий хрип):
— Ах, мой друг! Я положительно в восторге от них. У них есть огромное преимущество перед людьми: я живу с ними уже полтора года — и еще не слышала от них ни одной глупости, ни одной сплетни! Ушам своим не верю: никогда и ни одной! Я вполне довольна их обществом.
Другое занятие Анны Осиповны было чтение. Она была самый читающий человек в городе, — но никогда не брала книг из общественной библиотеки, ни из дворянского собрания.
— Книга из библиотеки — это публичная женщина, — говаривала она, — которую может иметь всякий и на которой всякий оставляет свою грязь. Какая гадость!