И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:
— Что считать?! Голос у человека — как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.
— Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, — сказал Николка серьезно, и посмотрел на небо.
Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра, и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.
— Зимой и звезды мохнатые, — сказал внезапно Николка, — от холоду; а весной, смотри, как алмазятся. Вот-вот капнут.
— Это я знаю, что голосом человечьим нельзя к Богу звать, — отозвался Василий, не слушая о звездах. — Я, знаешь, когда начал думать об этом? Меня хозяйка квартирная, Анфиса, утешала, когда Маша, жена, умерла, и все мне про Бога и про Бога говорила. Я и слушаю ее. Слушаю, а чую — в голосе-то у нее пироги: все горло изнутри в тесте. Про Бога меня утешает, а тестом ей голос облепило: ничего и не слышу.
— Мудрено что-то, — заметил Николка.
— Не мудрено. Просто. У ней в то время кулебяка в печи сидела, с грибами. Она про Бога, а я кулебяку одну слышу. А ведь добрый она человек, и кулебякой этой же потом меня угостила. Только я не ел. С груздями была, сочная. Это я тогда же понял, что человеческий голос чист никогда не бывает: у одного сквозь кулебяку проходит, у другого монета в горле застряла: надо сперва высверлить дырку, чтоб голосу до людей пробиться, — да и сквозь дырку, все равно, выйдет голос медный какой-то, не чистый: о Боге вестит, а пятачком звенит. А к Богу чисто надо звать.
— Верно, — согласился Николка. — «Сердце чисто созижди во мне, Боже».
— Это уже верно. Грязен голос человечий. А не пойму: откуда у металла голос человеческий, да чистый, да зовучий, да усовещающий, какого у человека не бывает? Не человечий был бы, сердца не крушил бы: реял бы вокруг сердца, а сердцу в середину не попадал бы. Зазвонишь вот ты сейчас. Хоронить Христа будут. Я затоскую опять. А отыми ты у меня эту тоску, заткни мне уши, чтоб звона не слышать, я этой же самой тоски вдвое запрошу! Не дашь — пить буду, на стекляном донышке ее поищу, где-нибудь да найду: лбом с ней столкнусь, с тоской, а найду! Откуда ж в колоколе голос человеческий? Кто его от человеков отобрал живого, а туда, в медь, заключил!
Помолчали. Покрупнели звезды. Похолодел воздух.
— Ходил я на богомолье, — прервал тишину Николка. — Еще Холстомеров покойный, Иван Филимоныч, был жив. Тоска у меня была. По дорожке-то, по этой, и я был ходок, по тоскливой. Он мне: «Поди проветрись». Я и с колокольни, почитай, не сходил. Тут сошел. Думал: не выдержу. Как бы с яруса не скинуться. Пошел. Все идут в Митусову пустынь — и я. Мне все равно, куда идти. Вот я иду. Богомольцы идут. Солнце парит. Запылились. Видим: взгорочек под березами — и ключик в ложбинку стекает. Тень. Я горстью зачерпнул воды, пью. Старичок с котомкой, носик остренький, мне подает берестяной туесок:
— Нако-сь, говорит, из туескá-то сподручней. И воду дланью не скверни. Рука человеческая к чему не прикосновенна!
Я принял туесок, попил, вернул.
А старичок мне:
— А ты каким делом промышляешь?
— Звонарь, — говорю.
— Ах, — говорит, — это дело самое чистое и прекрасное. Чистейшее, — говорит, — это дело, если его по закону делать.
— Какой же, — спрашиваю, — есть закон про звонаря?
— А такой, — отвечает, — что всякий человек, какое хочешь возьми дело, своим голосом говорит, вот так, как ты своей рукой воду черпаешь и мутишь, а звонарь чистейшим голосом говорит, как туеском белым воду черпает. Даже слово Божье — выше оно облака небесного, а и то священник мутит нечистотой голоса человеческого. Оттого слово Божие до нас не доходчиво. Если б ангельским чистым голосом его возвестить, кто ж бы его не услышал, кто же бы его не исполнил?
Николка улыбнулся ласково на Василия.
— Вот, видишь, точь-в-точь, как ты, — говорил старичок. — Ну, Бог и дал человекам на подсобу глас колокольный, чтоб чистый был зов к Богу.
Василий перервал тут Николку:
— Понял я это сам. Не о том мой спрос.