Тогда я это так же мало мог объяснить, как и прежнюю его вражду, почти ненависть. Но однажды — это было еще весной — вечером я не слишком удачно разровнял ящик, а на утро земля в нем оказалась безукоризненно выглаженной граблями. Как-то раз мне случилось проспать ночной полив, но когда я прибежал, кляня себя, на огород, он оказался уже политым. «А шо ж воде задаром пропадать»,— воркотнул через плечо дядя Петя, которого я застал между заполняемых водою последних ящиков. Спал я тем летом как убитый не только по молодости: тетя Муся то, маясь почками, отлеживалась на грелке, то, поднятая с постели посреди ночи, уходила на экстренные операции, так что на огороде частенько работал я один. В стыде за свою оплошность я решил, что при случае отплачу дяде Пете тем же, но такого случая не представилось...
Люди, я чувствовал, разделялись для него на две категории: трудяг и лентяев. Тут видел он причину, почему на одних огородах все росло и плодоносило, на других же зелень была жидкой и тощей. «Робить треба, вот и весь секрет...» Но от него я узнал, что огурцы следует поливать обильно и часто, «бо огурец воду любит», а картошку редко, чтобы сила у нее шла в корень, а не в ботву, что же до тыквы, так ее и вовсе полить нужно раза два-три в самом начале, чтобы, укрепясь, она не водой набухала, а тянула сладость из земли... Когда у нас померзли слишком рано высаженные помидоры, дядя Петя принес для себя рассаду — уж он-то высаживать не спешил!— и, делясь ею с нами, учил меня отбирать кусточки поприземистей, да зато поплотней, покрепче, вместо тех, что уже ударились в рост и к которым, конечно же, невольно тянулась моя рука...
В августе, в пору созревания и спелости, на огородах стали пошаливать. Дядя Петя поставил себе шалаш, «халабуду», как называл он это сооружение из фанеры, досок и бог знает чего еще. Иногда и я оставался с ним ночевать. Мы натянули внутри марлевый полог от комаров, которые по ночам грызли особенно немилосердно, и спали под ним, кинув на подсушенную траву кое-какое тряпье.
Обычно я засыпал сразу, ни комариное пение, ни напряженный, басовитый звон цикад не мешали мне. В шалаше свежо и душисто пахло сырым сеном, веющей из ночной степи полынью, сладковатой болотной гнилью далеких, заросших камышом ильменей. И все эти запахи как бы скреплял густой и устойчивый запах пота и махорки, которым тянуло из того угла, где посапывал дядя Петя.
Я бултыхался в сон, как в реку. Но порой, дожидаясь урочного часа полива, мы толковали — теперь уже не помню в точности, о чем. Помню только, как дядя Петя, бывало, не торопясь и смакуя каждое слово, принимался рассказывать о давнишней своей жизни, о хуторе где-то «пид Полтавою», о чернобоких волах, на которых в тамошних местах пахали землю, о породистых битюгах, об удоистых коровах, дававших сладкое, жирное молоко... Для меня все это было не слишком интересно. Иногда я слушал, а в голове у меня копошился вопрос: «Дядя Петя, а это правда, что вы были кулаком?.,» Но задать его я не решался. Да и сам вопрос этот для меня со временем как-то поблек, потерял прежнюю остроту.
Однажды он спросил у меня:
— А дэ ж твий батько?
Я сказал.
— А маты?
Я сказал.
В шалаше было темно, но по привычному шороху я догадался, что он шарит в карманах, отыскивая сложенную из газетного листа книжечку для самокрутки. Потом он выбрался из шалаша и долго не возвращался. Мне отчего-то не спалось, и я, полежав под нашим душноватым пологом, выбрался наружу.
Небо, степь, огороды — все было светлым от полной и яркой луны. В нескольких шагах от шалаша, навалясь грудью на древко мотыги, стоял дядя Петя. Темная фигура его была неподвижна. Казалось, он о чем-то думает или к чему-то прислушивается.
Должно быть, почуяв меня у себя за спиной, он шелохнулся, подобрал мотыгу и, тяжело шоркая ногами, двинулся вдоль канавки, по которой вскоре должна была хлынуть вода для наших участков. Я пошел за ним, и мы оба принялись подчищать узкое руслице, в промежутках между поливами порядком зараставшее наносами песка и мелких камней.
Спустя несколько дней он принес мне книгу «История Российского парусного флота». Она принадлежала его сыну, единственному и самому младшему в семье, убитому на фронте, я знал, еще в начале войны.
— Найзнатнийша кныжца,— сказал дядя Петя, с осторожностью извлекая ее из белой тряпицы, в которую она была завернута.