Читаем Колокольчик в синей вышине полностью

А дело в том, что уже близился Ташкент, а там рукой подать оставалось и до Коканда, и до Ферганы — конечных пунктов для нашего эшелона. Поезд шел по зеленой равнине, всюду виднелись плоские квадратные поля, обсаженные стройными, в ниточку вытянутыми рядами тополей, арыки, полные быстрой, журчащей воды, и совсем, казалось, невдалеке — высокие, блиставшие сахарными снегами горы. По дороге мирно трусили ишачки, на них, до земли свесив ноги, ехали старики в длинных стеганых халатах и цветных тюбетейках, девочки с множеством тонких косичек, разметавшихся по спине, старухи с завешенными черной сеточкой паранджи лицами... Здесь не было затемнения, сюда и не думали долететь фашистские самолеты. На станциях глаза разбегались от обилия оранжевой, похожей на мармелад, кураги, сладкого, до косточек просвечивающего винограда, глиняных горшочков со сметаной и кислым молоком, которое тут же и предлагалось отпробовать, поймать языком прохладный белый ломтик, плавно соскользнувший с заостренного ножа. Перед нами была земля обетованная, о которой мы только мечтали... Но отчего же, радуя глаз, не радовала сердце эта земля?

Оттого ли, что там, позади, все равно бушевала война, рвались бомбы, погибали люди, и это туда, туда спешили мимо нас воинские эшелоны, с гармошками, с кумачовыми полотнищами «Наше дело правое, мы победим!..» Оттого ли, что слишком неправдоподобной — после всего пережитого нами за последний год — казалась эта ласкающая, нежащая слух тишина, и что-то неверное было в этом чересчур спокойном пейзаже, с застывшими в знойной истоме тополями и пылящими по дороге осликами... Или же я просто предчувствовал скорое прощанье с моей смуглоликой Ревеккой, которая ехала в Фергану, а нам сходить было ближе, в Коканде, и не верилось, что когда-нибудь я снова встречу ее... Как бы там ни было, смутно я ощущал, что при всей несправедливости судеб, уготованных для его героев, автор «Айвенго» по какому-то жестокому, злому закону неколебимо прав... И не мог, не хотел с ним соглашаться...


УЧИТЕЛЬ БОТАНИКИ

Во дворе, где я играл после школы, светило яркое даже, в январе кокандское солнце, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнате, которую мы снимали у хозяйки, с крохотным окошком и земляным полом, висели сырые тусклые сумерки, так что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И там, в этих сумерках, подобно дыму заполнявших пространство между полом и низким, в трещинах, потолком, увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки. Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой домашней кацавеечке(«куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником из какого-то пушистого в прошлом меха. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный чемоданчик, с которым уезжала она в Ташкент.

Они заметили меня, не могли не заметить, но ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу — оживший, судорожно затрепетавший комок. И камнем упало вниз, и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться, расплющить...

— Мама! — закричал я, и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.

Я бросился к бабушке — в какой-то немыслимой, невероятной надежде, что можно еще что-то исправить, спасти. В надежде, что этого не случилось, не могло случиться. И в необъяснимой уверенности, что это, именно это и случилось, бесповоротно, наверняка случилось, хотя пока о том не было произнесено ни единого слова...

До этой минуты, то есть до того, как бабушка вернулась из Ташкента, мы с дедом целый месяц жили легкой, беспечальной жизнью. Он вызволил меня из больницы. Там я оказался с подозрением на сыпной тиф. Тифа у меня не было, всех вшей на себе задолго до больницы я выморил керосином. Они завелись у меня, должно быть, когда мы ехали в теплушке, где кипятку не всегда хватало на то, чтобы выпить чаю, не то чтобы помыться. В Коканде бабушка вычесывала мои волосы частым гребешком. Было приятно лежать, уткнувшись носом ей в колени, и слышать, как пальцы ее нежно разгребают густые космы на моей голове, тихо пламенеющей от непрестанного зуда. Гниды и вши лопались у нее между ногтей с каким-то звучным, жирным треском. «Вошь от печали заводится,— приговаривала она,— от тоски». Приговаривала, чтобы, как мне казалось, разогнать мое смущенье, мой стыд. Отчасти, ей это удавалось. Пока она,сидела надо мной с гребешком, напрягая глаза при дрожащем свете коптилки, я думал об отце, от которого уже год как не было известий, о матери, которая лежала в Ташкенте, в туберкулезном институте, о нашей Ливадии... И мой стыд, мой позор пропадал, таял в сравнении с горькой общей бедой.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аламут (ЛП)
Аламут (ЛП)

"При самом близоруком прочтении "Аламута", - пишет переводчик Майкл Биггинс в своем послесловии к этому изданию, - могут укрепиться некоторые стереотипные представления о Ближнем Востоке как об исключительном доме фанатиков и беспрекословных фундаменталистов... Но внимательные читатели должны уходить от "Аламута" совсем с другим ощущением".   Публикуя эту книгу, мы стремимся разрушить ненавистные стереотипы, а не укрепить их. Что мы отмечаем в "Аламуте", так это то, как автор показывает, что любой идеологией может манипулировать харизматичный лидер и превращать индивидуальные убеждения в фанатизм. Аламут можно рассматривать как аргумент против систем верований, которые лишают человека способности действовать и мыслить нравственно. Основные выводы из истории Хасана ибн Саббаха заключаются не в том, что ислам или религия по своей сути предрасполагают к терроризму, а в том, что любая идеология, будь то религиозная, националистическая или иная, может быть использована в драматических и опасных целях. Действительно, "Аламут" был написан в ответ на европейский политический климат 1938 года, когда на континенте набирали силу тоталитарные силы.   Мы надеемся, что мысли, убеждения и мотивы этих персонажей не воспринимаются как представление ислама или как доказательство того, что ислам потворствует насилию или террористам-самоубийцам. Доктрины, представленные в этой книге, включая высший девиз исмаилитов "Ничто не истинно, все дозволено", не соответствуют убеждениям большинства мусульман на протяжении веков, а скорее относительно небольшой секты.   Именно в таком духе мы предлагаем вам наше издание этой книги. Мы надеемся, что вы прочтете и оцените ее по достоинству.    

Владимир Бартол

Проза / Историческая проза