Как ты думаешь, там ее вылечат?—спрашивал я напоследок деда, заранее зная ответ. И засыпал, счастливо убаюканный его неторопливым, раздумчивым голосом. Дед говорил, что там, в Ташкенте, собрались хорошие врачи, и не просто врачи — профессора, светила, которые и не таких больных ставят на ноги... При слове «светила» мне мерещились огромные лучистые звезды, медленно плывущие по бархатистому небу навстречу друг другу, и мама среди них — в чем-то белом, волнистом и легком...
— А гите нахт,1
— бормотал я на прощанье. Это было одно из десятка еврейских словечек и выражений, которые я запомнил, прислушиваясь к разговорам между дедом и бабушкой. — А гите нахт...— Я чувствовал, что деду это приятно.— А гит юр,2
— отвечал он мне.— Спи спокойно, все будет хорошо...И вот теперь я стоял перед бабушкой, оглушенный своим криком, своим нечеловеческим воплем.
Но и этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля,— в этом вопле была еще тайная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук,— сквозь эту глухоту я расслышал:
— Мамы больше нет.
Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий, ржавый. Как будто две металлические поверхности, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны с режущим душу скрежетом.
Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронилось никаких сомнений в их смысле выговорила-выдавила из себя эти слова:
— Мамы больше нет.
Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Вернется и скажет... Сыну, то есть мне,— о том, что умерла его мать...| Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не д у мала о нас с дедом, а о себе, только о себе: почему дочь, а не она, не она сама?.. Почему — и за что, за что?.. Или ей вообще не до того было, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом,] ожесточенном войной городе?.. И она, увидев меня, выдавила — выжала из себя первые пришедшие на ум и единственные из всех возможных слова?..
Не знаю, не знаю... Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Хотел загнать их обратно в рот, куда-то за губы, их произнесшие,— морщинистые, в мелких трещинках губы, как бы покрытые корочкой, такие родные, жестокие, ненавистные... Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не в силах мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, я отталкивал, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пробовали успокоить, утешить...
Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала она маму, как рука ее, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после, после... она, бабушка, удивляясь себе самой, тому, что ноги еще куда-то способны ее нести... собирала какие-то бумаги... искала кладбище... занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток... сначала за гробом... потом за могилой... и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала, и привезла — вот этот листок, где записано, чтобы потом найти, отыскать... Какие, чьи могилы вокруг... Если дощечка, если фанерка с именем пропадет... Ведь мало ли что...
Все это было о ней, о маме, и я это понимал, понимал... И в то же время то, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый дождь или град по стеклу. Не достигая, не касаясь — ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук —
процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, перед этим — обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее и другой — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...