— Давид, — сказала Маша, — ты не поверишь: мне сегодня приснилась подножка трамвая, кажется «девятки»…
Давид оделся и пошел искать селедку. Ржавую и безголовую. Он обошел весь Куинс, затем Бронкс и Манхэттен и чуть было не забрел в Гарлем — ржавой и безголовой не было! Всюду была голландская или новозеландская, жирная, лоснящаяся, в маринаде и в соусе, в сметане и в красном вине, и в турецком горохе, был даже какой-то рольмопс, а вот той — не было.
А потом он не нашел «того» черного хлеба. Горчица была, но какая-то сладкая… И не было дворов-колодцев и темных парадных, и улицы Стремянной…
И Давиду вдруг показалось, что где-то с восьмидесятого этажа, где-то с Эмпайра ему ехидно улыбается Яшка-Босяк, а на скамеечке в Тайм-сквере сидит совсем уже постаревшая Хая-Лыба и печально качает головой. Но это ему только померещилось… В этот вечер Маша надела свой старенький костюм защитного цвета и потрепанную косынку, а Давид туфли, еще помнившие брата, и они пошли по Бродвею.
Они шли, как тогда, юные и веселые, и все видели их улыбку, потому что, как все знают, на Бродвее и ночью светло, как днем…
ОСВЕЩЕННЫЕ ОКНА
Я помню первый день мира.
Мне было одиннадцать лет. Я шел по Владимирскому проспекту. Пахло сиренью и радостью. На углу со Стремянной я встретил соседа Самсона Васильевича. Он стоял у пивного ларька.
— С днем победы, дядя Самсон! — крикнул я.
Он не спеша сдул пену.
— Чего радуешься, жиденок, — пробасил он, — не ваша победа.
Кровь ударила мне в голову, я бросился на него, полилось пиво, он ударил меня, и я упал.
Я лежал на асфальте и слышал крики вокруг себя:
— Зачем малого-то бить?
— Евреи не воевали!
— Кусается, паскуда.
Чей-то голос сказал:
— Да не нервничай ты, Василич, из-за еврейчонка.
— Пива жалко, — ответил тот.
Был день Победы. Я шел по Невскому в веселой толпе, и залпы салюта освещали на моем лице слезы. Все думали, что это слезы радости.
В одиннадцать лет не плачут от радости, скажу я вам. Я решил отомстить Самсону Васильевичу — в первый день мира я объявил ему войну.
Брат мой умер в блокаду, погибли дядьки, отец вернулся без ноги — слово «месть» гуляло во мне.
В то время мы жили в коммуналке на втором этаже, пропахшей бедностью и щами, в угловой комнате у туалета. Там же, кроме Самсона, ютились еще двое мужчин, вернувшихся с фронта, два одиноких холостяка — Вадим Ильич и Загребский.
Самсон Васильевич с фронта не возвращался — он там никогда не был.
— В жизни надо уметь вертеться, — хитро говорил он, — ведь и земля вертится.
В нашей послевоенной квартире вертелось все, кроме нас. Поэтому мы не жили — мы «перебивались», как говорила мама.
— Ну, — говорила она, — сегодня кроме капусты ничего не достала, — перебьемся на капусте…
Иногда мы перебивались на молоке, на вермишели, на цымесе…
Вадим Ильич перебивался на шоколаде. Я больше всех любил его — от него пахло конфетами, он работал на кондитерской фабрике.
Был он очень высокий и очень худой, но к вечеру возвращался с работы здорово располневшим. Он скрывался в своей каморке у кухни и начинал доставать из карманов, с живота, с задницы плитки шоколада «Золотой Якорь». Из-под шапки он вынимал «Мишку на Севере», в сапогах обычно бывали ириски.
— Налетай, Славик! — говорил он.
Я медленно разворачивал бело-золотую пачку, мы садились и дружно жевали.
— Как в Швейцарии, — говорил Вадим Ильич.
— Почему? — спрашивал я.
— Там все едят шоколад, — объяснял он, — покатаются на лыжах — и шоколад. Такая страна, Славик.
— Откуда вы знаете, дядя Вадим?
— Мы взяли в плен одного австрийца, — он мне рассказывал. — И не торопись жевать. В Швейцарии кушают шоколад медленно, с толком, чувством, с расстановкой. Покатаются на лыжах — и медленно хрустят. Куда ты торопишься!..
— Может, потому, что я не катался на лыжах? — спросил я.
— Эх, Славик, — вздыхал он, — я уверен, наступит такое время, когда ты зайдешь в магазин и скажешь: «Три плитки шоколаду, пожалуйста!» — И тебе завернут. И мы поедем кататься на лыжах!
— Как в Швейцарии, — сказал я.
— Нет, в Швейцарии сначала катаются, — поправил он.
Весь шоколад он раздавал детям нашего двора. Он останавливался где-нибудь посредине, говорил: «Ну что ж, бросим якорь» — и все знали, о чем идет речь.
Загребский был очень таинственен и важен, казалось, он владеет тайной, известной ему одному. Но мы все знали ее — он приносил шапки с меховой фабрики. Притаскивал он их в брезентовом бауле и никому никогда не дарил. В свою комнату он никого не впускал, но говорили, что она полна хрусталя, и на стене висит картина Айвазовского — Загребский в войну служил на флоте.
К нему вечно приходили странные личности, он говорил, что это ученые, с которыми он думает над проектом нового станка, но почему-то все эти ученые уходили, одетые в его шапки.
Сам Загребский шапки не носил, даже в лютый мороз.
— Не моряцкое это дело, — говорил он.
Самсон жил в самой большой комнате, посреди квартиры. Он захватил ее, когда все были на фронте, вместе с мебелью, старинной библиотекой и статуэткой работы Кановы.