И вдруг огромное счастье родилось в сердце. Я жил, и я шел среди руин, под этой голубой луной, я продирался сквозь колючки, что аж скрипели от мертвой сухости. И я шел навстречу тому, о чем знал в этой теснине один я. Только один.
Я миновал теснину, и после аромата сухой земли, колючек и полыни теплый, роскошный, безмерный аромат моря, его бесконечный шум заполнил мне уши и сердце.
Море горело лунным огнем меж сухих скал.
…И все эти дни и ночи я жил им, даже когда не видел его.
Жил в скалах, жил в степях, жил среди теснин.
Иногда, проснувшись ночью и лежа бессонно с раскрытыми глазами, или поздним вечером, сидя за своим столом, я вздрагивал от неожиданного ощущения холода и дикого осеннего одиночества.
Потому что за окнами стоял глухой шум, какой бывает у нас лишь поздней осенью, когда порывы ветра бегут по голым вершинам неуютных деревьев.
А потом мне сразу делалось тепло, и я вспоминал и улыбался сам себе в темноте, потому что это было — Море!
XXI
Рождество украсил свежий и пушистый снег. Снег был на всем — на заборах, на стрехах, на деревьях, на тулупе ночного сторожа и в ведрах с водой, только принесенных от колодца в хату.
Земля помолодела.
Майка Раубич, проснувшись утром в сочельник, сразу поняла, что на дворе снег, — так светло было в комнате. И она вскочила с кровати, набросив одеяло на подушку, чтоб не ушло тепло, и босиком подбежала к окну.
За окном было белое и черное: снег и ветви деревьев.
Ноги немножко зябли на полу, и девочка прыгнула снова в постель, которая не успела благодаря ее хитрости остыть, и аж засмеялась от счастья, что тепло и что на дворе снег.
А потом задумалась, не зная, приснилось ей то, что она видела вчера вечером, или было на самом деле.
Накануне нянька Тэкля пугала ее, что вот приближается рождество и теперь как раз раздолье для разных нечистиков, которые торопятся перед рождением господа нахватать себе как можно больше озорных и непослушных девочек.
— Лазник[80]
вось. Як во-озьмет за бок, ды я-ак потя-янет на полок, ды як начнет щекотать, тут ужо молись як хочешь — не поможет. Потому як не слушалась родителей и няньки Тэкли.— А какой он, Лазник?
— Страшный, — отрезала Тэкля. — Одежа у него из веников, вместо усов — два лазенных опарыша. А сам весь курится паром. И горячий такой, щекотливый.
— Не верю я тебе, бабуля. Вон говорили на празднике огня,[81]
что Паляндра страшная. А то был Тодорка-водовоз. И смешил детей. И совсем он не страшный.— А вот поглядишь, поглядишь! — пугала старуха.
И тогда Майка решила посмотреть. После ужина она, вместо того чтоб идти в библиотеку, набросила шубку и крадучись пошла мрачным парком к бане. Она не боялась, что ей помешают: отец всегда разрешал ей делать, что она хочет.
Продутый насквозь ветром, звонкий от мороза парк, редкие холодные звезды в ветвях. Скрипнула калитка в частоколе, высоком, страшном в темноте, с лошадиными, неясно белеющими черепами на нем.
Она в самом деле увидела Лазника. В бане горел желтый блеклый огонек, и девочка, прижавшись снаружи к восьмигранникам толстого пузырчатого стекла в свинцовой раме, увидела предбанник, похожий на пещеру, лохматый от сотен веников, а на скамеечке — его.
Он был похож и непохож. Веники были не на нем, а вокруг. Видимо, разделся и сбросил их. Но даже без веников он был страшен, хотя совсем не курился: такой черноволосый, темный и неясный через стекло.
Дрожа от страха, она расплющила нос, прижавшись к стеклу, и круглыми от ужаса глазами следила за ним.
Лазник, видимо, что-то услышал. Он поднял глаза и посмотрел на окошко.
Она скатилась вниз по ступенькам с галерейки и припустилась бежать так, как не бегала никогда в жизни. Чуть не потеряла в кустах шубейку, исцарапала руки в живой изгороди, больно ударилась ногой о камень. А теперь вот лежала и думала, было все это или нет.
Истопник грохнул в коридоре дрова на железный лист возле печки, и она представила, как хорошо эти дрова пахнут — свежестью, ароматом морозного дерева и подтаявшим снежком.
Ярош Раубич, войдя в комнату, тоже принес запах снега и чистоты. Присел на край кровати.
— Что ж ты лежишь, доченька? Сороки снег принесли.
— Я еще капельку-капельку, — сказала она.
Лицо Раубича, если на него не смотрел никто чужой, было совсем не желчно. И в глазах не было той пытливости, которая обычно смущала всех. Была в них даже какая-то вина, нечто вроде вечного осознания какой-то погрешности в том, что он делает.
Майка играла браслетом, вертя его на отцовском запястье.
— Шиповник, у-у, как колется… Курган, у-у, какой высокий… А вот «бу-у» — страшный рогатый бык. Гам — и съест.
— Бык? Это зубр.
— А зубр разве не бык?
— Пусть так. Однако же зубры никого не едят… Однажды шляхтюк в сильный мороз ехал на санях, полных сена, пущей. Зубр подошел, осторожно подцепил сонного шляхтюка на рога и положил его на снег.
— Неправда, папа. А кони?
— А кони думали, что это корова. Кони ведь не боятся коров.
Майка засмеялась.