«Ну, ты заврался», – осадил себя Акимов, с сожалением чувствуя, что на очередное самосожжение его не хватит – слишком мало пороха осталось в нем после отъезда жены. Даже на Илону душевных сил не хватило, так что – отбой тревоги…
Он закрывал глаза, но световое пятно под веками неминуемо сливалось в бледное лицо Дуси: нежный профиль, ахматовский нос с горбинкой, платиновый блеск волос, а дальше – шелк и сияние, прохлада кожи, табу, ноль баллов, дальше он не смел и не хотел думать. Она была выше обыкновенных его желаний, это факт. Она вся была необыкновенное, несбыточное желание, совсем не то, на что он мог рассчитывать в нынешнем своем тупике. Даже если он идеализировал – глупое какое слово, – даже если он ничего не знал об этой девчонке, Таниной ассистентке по кипучей московской жизни – а это тоже, пожалуй, факт, – ему было открыто нечто, чего не могли разглядеть/оценить ее столичные сверстники: редкостное сочетание нежности, теплоты, здравомыслия – и удивительной, музыкальной женственности, поющей о себе в каждом телодвижении, как поет, журчит о себе в свежей весенней зелени ручеек. В ней чувствовалась – не сила, нет, скорее – источник сил: целебная благодать, способная сделать сильным стоящего мужчину. Стоящего. Вот именно.
Он огорченно засопел, засыпая. Так что отбой, сказал он в спину Акимову, уходящему по ночной тропе к своим островам, дворцам, гаремам, туда, где все это есть и будет у каждого стоящего и нестоящего, а сам остался стоять на седой, светлой на фоне ночного неба скале, поблескивающей в лунном свете сколами кварца. В небе горело девять лун, в которых легко угадывалась Дуся, а сам он стоял на скале, вдыхая запахи вереска и полыни.