Старик вздохнул и поднял голову. Высоко, на огромной, конусом уходящей в небо ели, сидела черная птица и поглядывала на него.
— Кышь ты! — крикнул он, поднялся, схватил палку и бросил ее в птицу. Ворон тяжело отделился от вершины и с криком полетел прочь. «Ишь окаянный, как хоронить меня собрался», — зло подумал старик и погрозил кулаком вслед улетевшей птице.
Тихо, покойно кругом. Ели здесь росли редко, вольно им было расти, распустили они широченные лапы от самой земли так, что лапник там и тут лежал на высоком, мягком зеленом мхе. Давно уж росли они здесь и вымахали: поглядишь — шапка свалится. Зеленющий мох под ними, куда ни глянь, был чист, свеж и ярок. Осенние дожди выбили с него пыль, хвоинки, листочки, паутинки и, вычистив, старательно представили теперь глазу во всей красе, точно к какому-то лесному празднику приготовили. Захваченный видом этой роскошной лесной благодати, старик подумал: «Ведь как хорошо-то вот все! Как хорошо-то!.. Жить бы да жить… А люди-то что друг с дружкой делают, что делают! Ну от чего это родятся кровопивцы такие, что надо им губить все? Ну, прежде хоть от серости, может, злы были, а теперь от чего? И в небе летают, и под водой плавают, и много знают, а зла вроде еще больше стало. А ведь что надо человеку? Сыт, одет, обут, в дому все необходимое есть — живи, работай. Так нет, все алчность берет. Все бы за чужой счет пожить. Да что же это такое, а? И ведь ни жалости, ни понятия человеческого — ничего нет. Хуже зверья. И зовутся-то как — фашисты. Тьфу ты, слово-то какое. А и черт с ними; как бы они ни назывались, и честь, и цена им одна. Вот ужо заплатят им за все!..»
Всегда одно чувство овладевало им, когда он думал о людской злобе, — негодование. Это чувство захватило его и теперь, и, повернувшись лицом на запад, сжав кулаки и грозя ими, он крикнул, точно виновники зла, терзавшего его, были тут, перед ним:
— Ну, постойте, супостаты, узнаете еще, каково оно, лихо, бывает! Узнаете!
Облегчив хоть так душу, он повернулся и, уже не останавливаясь, пошел дальше. Но как ни торопись идти и куда ни иди, от самого себя не уйдешь. А таким, каким он был, сделала его прожитая жизнь. Чуть ли не с детства привык он жить своим трудом и своей головой.
Что и как делать в поле, огороде и по дому, кому что купить, где взять деньги, как быть в том или ином случае жизни, как оценить поступок детей, родных или односельчан — все прежде всего решал он. Давно в кровь ему въелось, что за него никто ничего не сделает и ничего не решит. Привыкнув жить, как жил, привык он и к тому, что в любой ситуации надо самому себе сказать, что ты должен дело делать, чтобы изжить свою ли, общую ли беду. На других кивать нечего, они свое сделают, а ты должен свое делать — таково было его правило. Вот это-то убеждение, давно ставшее частью его натуры, заговорило в нем и сейчас.
«Плачь не плачь — золотая слеза не выкатится, — пережив первый прилив отчаяния и гнева, думал он, — и из беды этой слезой не выкупишься. Надо что-то делать».
И он стал обдумывать, как следует поступить теперь.
Прежде всего, надо было сделать так, чтобы никто ничего не заметил. В таких делах, в которые его посвятили, не только помалкивать да помалкивать надо, а и вести себя уметь, чтобы ни о чем никто не догадывался.
С охапкою рябины пришел он домой. Внучата тотчас облепили его, довольные не столько ягодами (ягоды были кислы, и, попробовав, они отложили их), сколько предчувствием того, что дед, как и прежде, скажет, что надо бы походить в лес за рябиной. И он сказал это.
— Надо, — согласилась Александра, — все ягода съедобная… А сено как?
— Ничего, хорошо, слава богу… — не глядя на нее, ответил он, и она поверила ему.
Так все и обошлось — никто ничего не заметил. А ему всю ночь не спалось, думалось, как поступить теперь. Утром он сделал все по дому и вышел ждать пастуха. В домах не было ни огонька. Он сидел на крыльце неподвижно. В конце деревни, у Татьяны, в окне проблеснул огонек. Потом свет все ярче стал разливаться по окну, то вспыхивая, то притухая — точно тени какие ходили там. Это разгорались дрова. Керосин берегли, и у печи обходились только светом от горевших дров. Иногда в окне темнело — он знал, что это Татьяна что-то делала у печи и загораживала устье. Вслед за Татьяной, как по команде какой, в окнах тут и там забрезжила скупые, чуть заметные огоньки. Вот загорелся такой огонек и у Варвары — председательши. Его-то он и ждал, пересек улицу, поднялся на крыльцо и постучал.
— Кто там? — тотчас выйдя в сени, с тревогою спросила Варвара.
Теперь, приди в любой дом об эту пору, все так спрашивали — не то что прежде всяк по-своему: кто недовольно спросонья, кто удивленно, кто сердито или еще как. Чувствовали себя по-другому — по-другому и спрашивали. Кто его знает, кто там за дверью и с чем пришел? Может, муж по ранению вернулся или забежал на часок, очутившись где-то рядом от дома, может, кто с вестью какой, а для Варвары, может, и нарочный из сельсовета. Недоброе было время, хорошего ждать не приходилось, и тревога сказывалась во всем.