И он верно сказал. Сидел бы сейчас за столом Устинов, поглядывал бы вокруг и в глубь каждого внимательно и с бесконечным каким-то интересом, и от этого взгляда, от того, как он приглаживает свои белые, почти детские волосы, было бы всем уютнее. И спокойнее.
— Ну, чо за им бегать-то? — приподнялся и снова сел Игнашка. — В лес он уехал нонче. Там и находится по сю пору.
— А ты всё ж таки побеги! Необходим нонче Устинов Коля! — еще подтвердил Саморуков.
— Побегу, Иван Иванович, только не враз. После я сбегаю, ей-бо! пообещал Игнашка.
— Значит, как я начал говорить-то? — стал вспоминать Дерябин. Значит, так: три раза ходила наша армия в Галицию…
Но тут Дерябина перебил уже Калашников:
— Знаем, знаем! Известно, что скажешь: три рази ходила наша армия в Галицию, два — в Пруссию! Царя спихнули и стрелили. Керенский убежал с дворца в бабьем одеянии. И всё здря, скажешь ты, всё одно жизнь по сю пору не принесла людям никакой пользы и разумения. А когда так — надо ее в коренную переделку, такую жизнь! Вот как ты скажешь! Но и во что ее переделывать, чтобы еще одной мировой глупости не получилось, — этого ты не скажешь, Дерябин!
Дерябин рассердился:
— Не знает этого тот, кто о переделке и слышать не хочет. Кто боится ее как черт ладана! Да из-за чего сыр-то бор у нас разгорелся? Из-за Половинкина, что он ушел?! И пущай уходит. Он ведь как? Он рад-радешенек, когда умные люди тоже глупыми оказываются. А мы ему должны были объяснить еще раз: случаются годы, что люди делаются готовыми, не глядя на жертвы, идти на переделку себя и всей своей жизни! В этом и есть их единственная надежда на будущее! Тут и есть для их смысл! Остальное всё — бессмыслица, унижение и рабство! Перед царями — рабство, перед соседом — рабство, перед самим собой и то рабство! Конечно, и в рабстве, и в угнетении жить можно не худо, особенно ежели его бесперечь хвалить: ах, какое оно хорошее и благородное, лучше и справедливее его ничего на свете нету и быть не может! И хозяева тебя услышат, и хороший кусок тебе за это дадут, и даже за свой стол примут — но неужто это будет человеческое состояние?! — И Дерябин помолчал, почему-то погрозил пальцем Игнашке, а потом неожиданно повернулся к Саморукову: — Ты вот, поди-ка, возражать будешь мне, бывший лучший человек?
— Правда, Дерябин, какой я нонче человек? — согласился Саморуков. Верно, што бывший! А пошто? Не по старости, нет. Народу много наплодилось на земле, вот што. И гляди-ко, едва ли не все старики сделались среди его бывшими! Энто как в лесу: народится слишком уж много одной твари — зайца либо белки, ну а после того она сильно дохнет и околевает. В первую очередь, конешно, престарелые зайчишки-бельчишки дохнут. И нашей Лебяжке тоже надо быть не более себя — ей свойственно двести дворов, а двести пятьдесят уже через силу. Когда не через силу, тогда в обчестве могет быть свой пастырь и поводырь. И свой порядок. И бог для всех единый. Тогда кажного человека всем видать — кто он, за што живет. Тогда жизнь прадедов тоже может браться в пример, а делу не позволять уйти от слова. Когда же заместо тысячи станет мильон — никому, хотя какой голове, хотя какому работнику, с им не управиться, не разглядеть его, тот мильон. А я што? Я покуда знал, как делать, — делал. Но как не знал — не делал никогда! И доволен энтим. И нонче я вам не завидую, мужики, нисколь, я себе завидую: мне вот-вот и помирать, а вам жить! Я жил, но жизнь редко когда поминал, без того обходился, а вы нонче трех слов не скажете, чтобы жизнь так ли, эдак ли не помянуть, а жить не умеете, жизни вроде бы и нет в вас и рядышком — вдалеке она где-то! — Иван Иванович перекрестился и замолк, а Калашников снова поворошил голову и вспомнил:
— Я на японской на войне был, так в санитарной части. И сколь смертельно раненных перетаскал на себе — на две волости хватило бы мужского населения! Таскал и всё слушал — не скажут ли смертники самого главного? Не откроют ли какую истину? Нет, не сказал ни один ни одного главного слова, а так всё больше про детишек. Про жену и мать. Женщин часто упоминают и с тем отходят.
— В прошлую, в германскую, так же было, — подтвердил Дерябин.
— В нынешнюю, в гражданскую, так же было и так же будет! — проговорил Смирновский. — Может, женский вопрос и есть самый главный? А?
Все затихли, и тут Игнашка Игнатов неожиданно и тоненько засмеялся:
— Хи-хи! — И еще раз: — Хи-хи!
— Тебе с чего смешно-то, Игнатий? — поинтересовался Саморуков.
— Ну, Родион Гаврилович — тоже, скажут! — прикрыв лицо рукой, ответил Игнатов… — Женский, да еще и вопрос! Хи-хи! Энто как бы матерно и даже гораздо хужее!
— ГлупОй ты, что ли, Игнатий?! — удивился Калашников. — Да во всех газетах и даже в книгах этак печатно пишется: «Крестьянский вопрос», «Сибирский вопрос», «Женский вопрос», «Военный вопрос». И у нас, и за границей так же!