То, что Солженицын принес в литературу, – не узкая правда, не правда сообщения. Тюремные и лагерные сюжеты (десятки тысяч людей возвращались из заключения, делясь своим опытом, облегчая душу рассказами), нищета деревни, бесправие народа – повторю еще раз – были обычной темой разговоров, переписки, своего рода частных жанров. Эти жанры не пересекались с письменной литературой не только из-за недостатка гражданского мужества. Не было языка, пригодного для изображения этой новой реальности. Солженицын не просто сказал правду, он создал язык, в котором нуждалось время, и произошла переориентация всей литературы, воспользовавшейся этим языком.
Десятки писателей принялись создавать собственные версии конфликта личности и тоталитаризма – мы и сейчас черпаем, все еще не вычерпали прозу, рожденную «Одним днем Ивана Денисовича», меж тем как писатель стремительно двигался дальше. Многие не поспевали за этим движением. В спорах вокруг первых опубликованных вещей Солженицына высказано немало точных суждений относительно природы его таланта. В одной из наиболее ярких статей того времени «Иван Денисович, его друзья и недруги» («Новый мир», 1964, № 1) В. Лакшин иронизировал над «неискушенным читателем», которому «может показаться, что перед ним кусок жизни, выхваченный прямо из недр ее и оставленный как он есть… Но такова лишь художественная иллюзия, – справедливо возражал критик, – которая сама по себе есть результат высокого мастерства». Пройдет, однако, время, и Лакшин, разойдясь с Солженицыным и призвав всех, кому был некогда дорог писатель, научиться жить без него, скажет, что «Солженицын обречен очень ошибочно, лишь по отношению к себе и своим ближайшим обстоятельствам, оценивать общие социальные перспективы». («Это пишется после „Архипелага“!» – недоуменно восклицает Солженицын.) Что же касается самого «Архипелага», то критик, отметив «преувеличения ненависти» (а «правда, сказанная злобно, лжи отъявленной подобна», – укоряет он), признает: «Пока история не найдет более объективных летописцев… пристрастный суд Солженицына останется в силе».
Значит, если появятся менее пристрастные летописцы, произойдет что-то вроде опровержения «ГУЛАГа»?
Позволительно в этом усомниться. Кстати, никто более Солженицына не озабочен, кажется, тем, чтобы собрать как можно больше документов о ГУЛАГе и тем облегчить труд будущих объективных летописцев, об этом говорит и основанное им хранилище рукописей, и предпринятое грандиозное издание серии мемуарных материалов и исторических исследований. Но даже если многочисленные историки создадут сотню томов «Истории репрессий в СССР», самых объективных и беспристрастных, то «пристрастный суд Солженицына» силы не утратит.
И до Солженицына хватало свидетельств об «Архипелаге». Осмысляя воздействие писателя на умы читателей Запада, многие отмечали, что в отличие от Советского Союза, где блокировалась всякая информация, Запад располагал множеством сведений о репрессиях в СССР, о гнетущей диктатуре, искусственном голоде 30-х, гибнущих людях, концентрационных лагерях.
В «Архипелаге ГУЛАГ» в устрашающий рассказ о Соловках врывается печально-саркастическая нота: «Это было в лучшие светлые двадцатые годы, еще до всякого „культа личности“, когда белая, желтая, черная и коричневая расы земли смотрели на нашу страну как на светоч свободы». И лаконичное примечание: «О, Бертран Рассел! О, Хьюлет Джонсон! О, где была ваша пламенеющая совесть тогда?»
Сегодня многие задались вопросом, почему «пламенеющая совесть» левой западной интеллигенции была обращена не на то, чтобы осудить концлагеря и подавление свободы, но на то, чтобы в штыки встретить свидетельства узников, вырвавшихся из советских концлагерей, объявляя их то выдумкой реакционеров, то гнусной клеветой на оплот антифашистского движения, то призывом к холодной войне.
И почему та же интеллигенция, что слышать не хотела обо всех этих лагерях, прозрела после Солженицына?