Солженицын очень точно уловил общественное настроение 60-х. Но по мере того как расширялся исторический охват его творчества, обозначалась религиозная основа мироощущения и радикальное неприятие «Передовой идеологии», откалывались от него люди, не изжившие иллюзии своей молодости. Сам Солженицын воспринимает этот процесс, начавшийся к концу 60-х, как печальный, но неизбежный факт: «На „ура“ принимали меня, пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и все общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой – но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких».
Кого, однако, мы можем назвать потомками? Детей ли тех, кто отверг писателя, или же внуков, младших современников? А как быть с теми, в ком совершился, пусть поздний, духовный переворот, и в результате непрестанной работы ума и совести то, что было чуждым два десятилетия назад, стало понятным? Среди нынешних сторонников Солженицына мы видим и таких. Мы говорим: Солженицын возвращен нашему обществу. Но можно и иначе: общество дозрело до Солженицына.
Признав: Солженицын опередил время, – неминуемо и поставить вопрос: почему ему была вверена историей эта миссия?
Один из самых распространенных мифов – миф о единомыслии и монолитности сталинского общества. Старательно культивируемый идеологией (не смущавшейся, впрочем, таким противоречием: если все монолитны, то откуда же взялось столько врагов), этот миф прочно внедрился в сознание даже тех, кто был чужд официальной версии истории. Пришла пора его критического анализа.
«В освещении прошлых эпох, – писал Бахтин в книге о Рабле, – мы слишком часто принуждены „верить на слово каждой эпохе“, то есть верить ее офици альным – в большей или меньшей степени – идеологам, потому что мы не слышим голоса самого народа, не умеем найти и расшифровать его чистого и беспримесного выражения… Все акты драмы мировой истории проходили перед смеющимся народным хором…»
Вот этого народного хора, его саркастического смеха и его горького плача мы долго старались не замечать, более доверяя официальному образу эпохи.
Однако гигантские портреты вождя не препятствовали появлению остроумных анекдотов о нем, победные газетные рапорты ударников колхозного труда, докладывавших о сказочном изобилии, славивших свободный труд, не мешали появлению частушек, зло и горько высмеивающих нищую жизнь и всеобщую принудиловку.
В солженицынском «Архипелаге» голос из народного хора прорывается постоянно. Да вот хоть в рассказе, как мужики в селе Рязанской области 3 июля 1941 года собрались слушать речь Сталина: «И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слезам сблажил растерянный и полуплачущий батька: „Братья и сестры!..“ – один мужик ответил черной бумажной глотке:
– А-а-а, б…дь, а вот не хотел? – и показал репродуктору излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают. И зароготали мужики. Если бы по всем селам, да всех очевидцев опросить, – десять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще».
Обожествление Сталина вовсе не было состоянием общенародным, настаивает Солженицын, деревня же была куда «трезвее города», она «хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали, как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах». «Она была просто
Солженицын упорно развеивает миф о монолитности и идейной сплоченности советского общества. Атаке подвергается представление о народности режима, и ему противопоставляется точка зрения народного здравого смысла. Глазами главного участника драмы предлагает взглянуть писатель на движение истории, неумолимо стремящейся к Архипелагу.
Есть и другой ракурс, не менее рельефно проступающий в творчестве Солженицына.
Русская интеллигенция, чье сознание было пронзено чувством долга перед народом, желанием вернуть этот долг, несла в себе черты подвижничества и самопожертвования. Одни исступленно приближали революцию, веря в осуществление мечты о свободе и справедливости, другие, куда более прозорливые, понимали, что мечта, пожалуй, может подвести, свобода обернется тиранией, но трубный звук, возвещающий о близящейся народной расправе, встречали, обратив к нему лица и самоотреченно готовя шеи. Это мироощущение ухватил обычно холодный Брюсов, с неожиданной для его стиха энергией воспевший гуннов, которым суждено растоптать многовековую цивилизацию:
И было исполнено по слову поэта. Ну а что же будет с уцелевшими «в час народных расправ»? Предсказано и это: