Омерзительное безвременье, в которое он провалился в тот момент, когда, нервно тыкая пальцем в телефон, перевел с глупого итальянского листа диагноз (трех слов «ушиб головного мозга» было достаточно, он знал, что это такое и что это значит в ее возрасте – несколько дней), нечто вроде темпоральной невесомости, из которой он пытался выкарабкаться, требуя от строгого и вместе крайне доброжелательного доктора, чтобы тот сказал ему, что он может сделать (nothing; she already have everything she needs; and she will have; no, you’re not allowed to get to resuscitation unit[4]), нужно было чем-то заполнять, и он заполнял – ходил, ел, пил и даже, если это вообще возможно, обжимался с женщинами.
Пиццу Стариков съел на огромном, абсолютно пустом газоне, которого он один был на эти полчаса хозяином. Он сбросил ботинки и лежал минут десять, глядя в ровную голубую эмаль неба, всем телом ощущая, как нежно ветерок подсушивает его ступни, и чувствовал дурацкую неловкость от того, что его сытому отдыхающему телу так несказанно хорошо. Потом он стал забираться еще выше, шел по лестницам и по тропинкам, мимо целой галереи каких-то голов – безымянных для него, но и вообще они выглядели так, будто сами забыли, в память о ком поставлены, – мимо пиний и зарослей дрока, мимо длинного высокого забора, за которым ничего не было видно, где-то еще мелькнул маяк (что за моряки боятся здесь разбиться?), а потом Стариков вышел на площадь, посреди которой стоял памятник – как если бы Медный всадник решил поиграть в ковбоя, – а справа открывался вид вниз, на город.
Стариков удивился, когда это он успел забраться так высоко: Рим внизу тонул в легкой сизой дымке. Дальше всего, будто другой край берега, синел ряд гор, а город был тут как игрушечный; даже огромный Витториано казался отсюда чем-то вроде чернильницы. Робея, Стариков подошел к парапету площадки, оперся на него обеими руками и мгновенно остро пожалел, что не знал про это место раньше – больше всего, кажется, она любила виды.
Здесь, на холме Яникул, Старикову пришло в голову, что Рим, на который он смотрит, – город, где новый дом опирали на остов тысячелетней стены, где Собор сложили из камней полуразрушенного Цирка, где дети играют и молодежь пьет пиво поверх разровненных кладбищ, – и есть подобие его любимых кораллов, которые растут незаметно, на величину детской ладошки в десять лет, в которых каждый умерший организм становится домом для другого, и которые – уж это он знал лучше, чем кто-либо, – хищные и всегда голодные.
И хотя все эти четыре дня он ждал звонка, он вздрогнул, когда телефон завибрировал в кармане, будто набирая воздуха, чтобы запеть свою мелодию, – Стариков знал, что означает этот звонок: что послезавтра ли, в другой ли день (господи, сколько всего еще нужно узнать, сделать, нахлопотать), он сядет в самолет и полетит в Москву, но место у окна рядом с ним будет угрожающе пустым.
Устойчивое равновесие
В баре оказалось не темнее, чем на улице. Снаружи были огни, бликующие по мокрому асфальту, – фонарей и витрин, – и мелькали автомобильные фары, а здесь – такие же разноцветные лучи осветительных приборов, направленных на крохотную сцену, и неоновые лампы с алкогольными логотипами.
Что́ внутри было другое – Уля именно это почувствовала первым делом, когда вошла, пропустив вперед Оксану, после секундной толкотни: она пыталась открыть дверь, саму по себе тяжелую, да ее еще и присосало потоком воздуха к косяку, так что пришлось брату помогать, и когда он дернул дверь, она открылась с низким чмоканьем, – внутри была другая плотность звука, шума музыки здесь оказалось не меньше, чем там – шуршания шин, подошв, телефонного гомона и прочего, но само помещение бара было маленьким, едва ли больше гостиной в средней квартире. Они сегодня одевались – Оксана одевалась, но Улю в конце концов тоже закрутила с собой, заставив сменить джинсы с топиком на зеленое (