В этом Арсенале, говорила Сара, царит мертвая тишина, красноречивое молчание этих орудий смерти, которые надолго пережили своих владельцев, запечатлев на себе их страдания, судьбы и, наконец, уход: вот о чем она толковала мне во время нашего ужина — о молчании, сгустившемся в этом Арсенале; она сопоставляла его с многочисленными письменными свидетельствами, которые ей довелось прочитать, — главным образом с турецкими, с забытыми голосами, повествующими об этих схватках; и мне пришлось провести весь вечер, созерцая и слушая ее — или мне теперь так кажется? — склоняясь перед ее обаянием, зачарованно впитывая ее слова, где смешивались история, литература и буддистская философия; теперь мне не верится, что я рассматривал, как музейный экспонат, ее тело, ее сверкающие глаза, легкую россыпь веснушек на щеках, грудь, которую она часто заслоняла руками, опираясь на них подбородком, словно хотела скрыть наготу; этот машинальный жест всегда казался мне очаровательно-стыдливым и вместе с тем обидным, словно напоминавшим о скрытом вожделении моего устремленного на нее взгляда. Память — странная вещь: вот я не способен вспомнить ее вчерашнее лицо, вчерашнее тело, они тают, уступая место сегодняшним образам, но в окружении прошлого; так, например, я уверен, что добавил к разговору одно музыкальное уточнение: в той битве при Могерсдорфе принимал участие один ныне забытый музыкант эпохи барокко — князь Пал I Эстерхази[92], великий воин-композитор или великий композитор-воин (единственное сочетание, известное в истории), который несчетное количество раз воевал с турками, сочинил множество кантат, в том числе великолепный цикл «Harmonia caelestis», и прекрасно играл на клавесине; неизвестно, был ли он первым автором, вдохновлявшимся турецкой военной музыкой, которую так часто слышал, но лично я в этом сомневаюсь: после стольких сражений и несчастий, постигших его родину, он, скорее, желал позабыть все, связанное с жестокостью, и посвятить себя (вполне успешно) Небесной гармонии.
И кстати, по поводу военной музыки: над моей головой снова раздается треск паркета — мой верхний сосед герр Грубер готовится отойти ко сну. Значит, уже двадцать три часа… нет, все-таки это невероятно: ну почему этот господин каждый вечер, каждый божий вечер, топает в сортир и в ванную ровно в одиннадцать часов, заставляя стонать свой паркет и дребезжать мои люстры?!
На обратном пути из Тегерана я остановился в Стамбуле, где провел три прекрасные недели в почти полном одиночестве, если не считать памятного визита к прусскому археологу Михаэлю Бильгеру, с которым хотел отпраздновать свое «освобождение», — еще бы, я считал, что после десятимесячного безвылазного сидения в Тегеране, отмеченного невыразимым унынием, заслужил грандиозное празднество в центре города, в прокуренных барах и тавернах, где есть музыка, девушки и алкоголь; кажется, это был единственный случай в моей жизни, когда я надрался в стельку, одурев от выпивки, от шумного гомона, от женских волос и ярких красок, от свободы и оттого, что забыл наконец о боли, причиненной отъездом Сары; Бильгер, в силу своей профессии, был прекрасным гидом: он проволок меня по всем барам квартала Бейоглу и прикончил в каком-то ночном заведении, где я и рухнул без чувств, посреди шлюх в пестрых нарядах, уткнувшись лицом в блюдо сырой моркови с лимонным соком. На следующий день он рассказал, что ему пришлось тащить меня чуть ли не на руках в мою гостиницу; по его словам, я распевал во всю глотку (вот ужас-то!) «Марш Радецкого»[93], но я ему не поверил: какого черта (даже на пути в Вену) исполнять эту военную мелодию во тьме стамбульской ночи! — нет, Бильгер, конечно, подшутил надо мной, его всегда забавлял мой венский акцент, я уверен, что никогда не пел вслух и даже не насвистывал что-нибудь из Иоганна Штрауса, разве что его «Па-де-патинер»[94]; еще в лицее уроки вальса были для меня настоящей пыткой; впрочем, вальс вообще истинное проклятие Вены, его следовало бы запретить после установления республики, так же как и дворянские титулы, это избавило бы нас от множества кошмарных ностальгических балов и мерзких концертов для туристов. Да, отменить все вальсы, кроме, конечно, одного коротенького, для флейты и виолончели, — вальса Сары, «темы Сары», одной из тех загадочных детских нестройных мелодий, которую она подхватила неизвестно где и к которой так и тянет вернуться: музыка — хорошее укрытие от несовершенства мира и телесных недугов.
На следующий день в Стамбуле я проснулся бодрым, как ни в чем не бывало, — энергетика этого города и удовольствие от беготни по его улицам начисто стерли последствия выпитого накануне алкоголя: ни мигрени, ни тошноты, все куда-то улетучилось; ветер с Босфора бесследно унес и Сару, и воспоминания.