Сделать всего одно усилие, единственным усилием собраться и заставить себя жить, сделать первое движение, взглянуть на себя со стороны и отречься от того, кто лежит на кровати и разыгрывает свою собственную смерть в своей собственной могиле. Почему это так просто? Почему это так сложно? Ты не двигаешься. К чему тогда сознание? Ты убил человека. Это серьезно. Очень. Так поступать нельзя. Мадера ничего тебе не сделал. Почему ты убил Мадеру? Мотивов у тебя не было. Живой и толстый, он пыхтел, как тюлень; безобразный и грузный, почти грозный стоял у тебя за спиной; топтался в мастерской, молча, не глядя на тебя; заложив руки за спину, кружил вокруг мольберта, приоткрыв рот и астматически присвистывая при дыхании; выходил, хлопал дверью. Его шаги грохотали на лестнице, под сводами, а затем — еще долго — в твоих ушах. Когда ты вновь принимался писать, у тебя слегка дрожали руки; тебя непонятно почему выводило из себя, бесило уже одно его присутствие. Эта подозрительная и враждебная масса задыхающегося жира появлялась на миг, исчезала, вновь возвращалась и всякий раз оставляла тебя в полной растерянности — как нерадивого ученика, уличенного в провинности, на месте преступления, — вжатым в кресло, с опущенной рукой, вяло удерживающей кисть. А перед твоим рассеянным взором пребывал все тот же навеки незавершенный, по-своему зловещий и агрессивный лик, который все очевиднее символизировал авантюрность этой затеи. Может быть, поэтому Мадера и умер? Может быть, поэтому ты и убил его?
Конечно, заключенный. Как некогда в белградской мастерской. Чего он ждал? Почему не вернулся? Чего добивался? Он читал письмо Женевьевы. «Иногда, мне кажется, я понимаю тебя без слов, понимаю во всем, от начала и до конца. Честно говоря, я сожалею и все еще надеюсь, что мои опасения необоснованны. Если я ошибаюсь, то ты вернешься скоро, вернешься как можно скорее; если же ты не торопишься, то это значит, что я права, и тогда следует признать: все, что могло нас объединять, потеряло всякий смысл». Эта фраза обжигала ему глаза, хоть он уже неоднократно — и всякий раз тщетно — пытался объяснить Женевьеве, что пока не может вернуться в Париж. Он перечеркивал свой ответ, комкал страницы, вновь писал… «Придется подождать еще дня три. Один из экспертов комиссии обнаружил в Национальной библиотеке Сараево мало известную рукопись о римских развалинах в нижнем районе Сплита, предположительно на подступах к восточной стене дворца Диоклетиана, и из текста следует, что в 1906 году в этой зоне проводили раскопки и ничего не нашли. Это очень серьезно…»
Очень серьезно. Его жалобный взгляд переходил от холста к холсту. Дорогая Женевьева. Я пока не могу вернуться, так как. Тебе придется подождать еще день-два. Тебе придется подождать еще, так как. Он вспоминал, как зачеркнутые буквы и тщетные слова, — которые не удавалось соединить, поскольку даже составленные воедино они ничего не значили, — бросались ему в глаза, изворотливые и ядовитые, как рыбьи вши; слишком пустая мастерская в какой уже раз, мимолетно, но неумолимо и иронично представлялась тюремной камерой, а с кучкой бумажных комков на полу одновременно являлось мучительное осознание явного подлога — ибо открытие катастрофического документа было гротескным вымыслом. И именно в тот миг его взор, проходя через широко распахнутое окно и минуя метров четыреста кромешного мрака, обращался по ту сторону Безистана[36] и выискивал большую красную звезду над издательством «Борба», которая сулила дружескую выпивку в типографском баре, единственном открытом заведении в тот поздний час. Неужели такое было возможно? Неужели это воспоминание обретало смысл только сейчас? Или он все осознавал уже тогда? Насколько сознательно он пытался прикрыться опьянением, которое позволило бы ему часов на десять забыть об этом письме? Он снял телефонную трубку, поискал в записной книжке, кого можно разбудить в четыре часа утра и призвать на рьяные поиски сливовицы, нашел подходящего приятеля, итальянского журналиста, предположительно находившегося у себя в номере, и позвонил в гостиницу…