Рудольф-Пюиссон-Адемар де Лавандой, дабы убедить свет, что жених и невеста питают какие-то чувства друг к другу, являлся два раза в неделю к Гислене и разыгрывал перед ней комедию ухаживания, тягостную для них обоих, так как оба они в душе глубоко презирали друг друга. Сдержанная, холодная до оскорбительности, Гислена с безразличным видом выслушивала рассказы виконта об охоте, о поездках верхом. Ее жесткий взгляд, взгляд девушки, которую продали, как невольницу, словно мстил ему, меря его каждый раз с ног до головы, безжалостно принижая всю его похвальбу. Виконт, которому было около сорока, высокий, уже начинающий лысеть и несколько располневший мужчина с тусклыми глазами и хриплым голосом, всегда подтянутый и вежливый, только пожимал незаметно плечами и продолжал рассказывать. Он обычно оставался в доме не более получаса, а потом откланивался, причем жених и невеста каждый раз ухитрялись обойтись без рукопожатия.
После его ухода Гислена тут же поднималась к себе. Она была возмущена, негодовала на отца, на мать, но глаза ее оставались сухими и только к горлу подступали полные ненависти слова. И тогда своими холеными руками она в бессильной ярости начинала расшвыривать стулья и кресла.
V
Накануне свадьбы в одной из комнат имения Ампуаньи, куда поспешно перебралась семья Жана-Элуа, захватив с собою прислугу и экипажи, между матерью и дочерью разыгралась сцена, несколько разрядившая напряженную атмосферу, которая царила в доме.
Перед наступлением рокового дня материнское сердце г-жи Аделаиды Рассанфосс преисполнилось жалости к дочери, и она почувствовала, что может простить все искушения плоти той, чье рождение в свое время стоило ее собственной плоти стольких страданий. Она старалась скрывать от всех на свете, в том числе и от самой Гислены, то горе, которое она носила в себе, те слезы, которые теперь, после сделанного ею страшного открытия, она не переставала проливать втихомолку. А слезы эти лились потоками — она оплакивала то мученичество, которым ее дочь должна была искупить свой грех. И мать страдала уже не от тяжести этого греха, а от жгучего раскаяния в том, что она выгоняет ее из дому, обрекает на вечное изгнание.
Она поднялась наверх в комнату Гислены и застала дочь за разборкою шкатулок, в которых были сложены дорогие ей детские вещи — лоскутки, ленты, цветы, старые куклы. Теперь Гислена швыряла все это на ковер. Она как бы очищала этим свое сердце — хранилище хрупких, но святых для нее воспоминаний. Она не хотела оставить ничего, что напоминало бы о детстве и о девичестве, хотела, чтобы перед духовной смертью, к которой она себя готовила, в ней умерло все, вплоть до нежности к этим любимым вещам. Так накануне отъезда куда-нибудь на чужбину, когда нет никакой надежды вернуться назад, сжигают реликвии далекого прошлого, которые хранились в доме годами.
— Гислена! — воскликнула г-жа Рассанфосс, остановившись в дверях. Сердце ее вдруг так защемило, что она не в силах была вымолвить ни слова.
Гислена ничего не ответила и только придвинула носком ботинка к камину обломки того, что некогда было ее жизнью.
— Гислена, что ты делаешь? — спросила мать и подняла с полу разбитую куколку, с которой ее дочь, когда ей было лет двенадцать, не расставалась ни днем, ни ночью. Девочка любила ее до безумия, и в чувстве этом была какая-то материнская нежность — ей представлялось, что в руках у нее живой ребенок.
Наконец Гислена подняла голову, посмотрела на мать, дрожащими руками собиравшую жалкие осколки — все, что осталось от куклы, и сказала просто и внятно: Ты же видишь, я делаю последнюю уборку.
Эти слова, услышанные из уст приговоренной к пожизненному изгнанию дочери, были для г-жи Рассанфосс тем скальпелем, который вскрывает гнойник, причинявший безмерную боль. Холодная ирония, с которой прозвучал этот упрек, подобно лезвию, распорола воспаленные ткани. Разъедавшее ей сердце страдание вырвалось вдруг наружу — она залилась слезами. Слезы капали ей на грудь, она раскрыла объятия, зовя к себе дочь, и в припадке отчаяния закричала:
— Ах, Гислена! Гислена! Зачем ты это сделала?
Но жестокая девушка заковала свою непокорную душу в такую броню, что даже вид матери, простершей руки в мольбе, нисколько ее не тронул.
— Мама, — воскликнула она запальчиво, — раз я согласилась на то, чтобы ты меня наказала, и раз этому замужеству суждено стать моей могилой, у тебя уже нет права напоминать мне об этом. Я тебе больше не дочь: я всего-навсего жена человека, который берет меня и которому вы за это платите.
Несчастная мать со всей остротой почувствовала, какую пытку она себе уготовила. Она поняла, что ее судят, и судят сурово, и, может быть, в эту минуту мысли ее прояснились, и перед ней сразу предстал весь ужас их торгашеской сделки. В отчаянии она заломила руки.