В вагоне сразу стало шумно, раздавались выкрики, сыпались отборные ругательства. Заключенные крыли все подряд, не обращая внимания на команды конвоиров. Но вот прибежал старший и солдаты захлопнули оконные рамы, сдвинули занавески. Но это лишь подогрело страсти. Теперь вагон уже содрогался от топота десятков тяжелых кованых сапог. Из купе в купе передавалась команда: — Раскачивай вагон, братва!
И братва старалась. Раз-два-раз-два!.. — Казалось, что вагон вот-вот рассыплется и рухнет на железнодорожную платформу. Но вот, тяжело дыша, в вагон вбежало несколько офицеров внутренних войск. — Отставить беспорядки! — громоподобно рыкнул высокий плечистый капитан. И его голос не потонул в общем гвалте, произвел-таки впечатление. Крики стихали.
— Какие будут жалобы? — вновь раздался голос капитана.
— Открой окна, командир. Откройте окна, задыхаемся, — неслось отовсюду.
— Сержант, откройте окна.
И минуту назад бесновавшиеся, готовые буквально на все люди, почти сразу затихли. В это время поезд тронулся. Медленно проплыли станционные постройки, дровяные и угольные склады, горы минеральных удобрений, которые, как всегда, безнадежно ждали своего хозяина. А вот женщина в серой форме и с желтым флажком в полусогнутой руке, безучастно взирающая на мелькающие мимо вагоны. Побежали перелески, поля, простучали пролеты большого моста над каким-то болотом. Поезд вырвался на простор и ушел в ночь.
Дальскому не спалось. Сидя у самой дверной решетки, он что-то писал в своей книжице. Затем поднял голову, подставил лицо под свежую струю воздуха, прорывающуюся сквозь узкую щель окна. Как всегда в такие минуты он думал о своей дочери, о Юльке, оставшейся там, далеко, в родном доме и с неродной матерью. Его первая жена умерла после тяжелой мучительной болезни, унесшей в могилу не одного человека, и он остался один с девочкой-подростком. А через несколько лет в дом вошла Эмилия Николаевна, научный сотрудник его учреждения, и была она на двадцать лет моложе своего мужа. А Дальскому исполнилось тогда пятьдесят. И сразу же в его жизни произошел срыв, надолго оторвавший его от семьи и бросивший в неизвестное ему ранее состояние тяжелейших моральных и нервных перегрузок. Все произошло настолько нелепо и было настолько чудовищно, что он и поныне не мог понять, как ему удалось выйти из этой трагедии, из этой огромной несправедливости живым и без серьезных сдвигов в психике.
«Когда это началось?» — еще раз спрашивал он самого себя, мучительно думая над тем, что же произошло. Или это навалилось сразу, вдруг, безо всякой причинной связи с прошлым? Конечно, скорее всего так оно и было, но все же некая тончайшая ниточка тянулась к минувшему. И Дальскому пришлось признаться себе, что косвенно виновата в его нынешнем положении та «сатанинская страсть» к живописному изображению, которую нашел, развил и уважал в нем его любимый преподаватель — ныне академик живописи и кавалер всех возможных в его ранге наград и отличий.
Для самого же Дальского эта страсть, принесшая ему немало счастливых минут и даже, чего греха таить, лет, бывала порой обременительна, он стыдился своего пристрастия, своей слабости к живописи. Другое дело — архитектура, тут он был спокоен и уверен в себе, с глубокой убежденностью в своей правоте мог спорить с коллегами о преимуществах готики Амьена и Реймса над готикой Милана и Кельна, с восхищением, но в то же время и с профессиональной придирчивостью взирать на великолепие Углича или суровую мощь Краковского Вавеля.
Все это поддавалось в его сознании анализу, трезвой оценке, он мог, и это высоко ценили в нем специалисты, по-иному расставить акценты при рассмотрении какого-либо, признанного давно уже классическим, произведения зодчества или аргументированно, с оригинальных, но достаточно прочных позиций подвергнуть анализу ценность той или иной постройки, или же, напротив, указать на скрытые и явные достоинства ныне забытого архитектурного ансамбля. Коллеги Дальского поныне помнят его великолепную статью в отраслевом журнале о некоторых аспектах византийского зодчества, в которой он, говоря о Софийском соборе в Стамбуле, не побоялся поспорить с аргументами самого Шуази, признанного авторитета в мире архитектуры.
Но вот живопись… Дальский хорошо сознавал, и от этого было не легче, парадоксальность своего внутреннего состояния. С одной стороны, он был признанным авторитетом даже среди видавших виды и все познавших, по их мнению, искусствоведов, причем авторитетом в такой обширной области, как западно-европейская живопись XVI–XVIII столетий, также знатоком древнерусского искусства и зодчества, правда, более ограниченного периода.