Читаем Конец иглы полностью

Ловля теней: снова и снова – вкус пирога с морковью во дворе женской гимназии на углу… как называлась она тогда, теперешняя Рабочая? Поди вспомни; неважно; дальше. Снова крики: “Мла-ака, мла-каа, кому млакааа?” и: “Старье-белье! Старье-белье!” – как слышалось не ей одной загадочное это восклицание, сколько ни говори себе, что никакой загадки тут нет, это значит просто: “Старье берем!”… летним розовым днем, улица без людей (в этих воспоминаниях тени предметнее, плотнее людей, люди же бестелесны и расплывчаты, как полутени), запах озона после того, как по раскаленному асфальту прошлась поливальная машина… Добыча повещественнее: металлическая машинка для набивания папиросных гильз; она сохранила в себе сипловато-высокий, такой домашний голос хозяина: “Ну его к лешему. Сколько ни бейся, все не „Месаксуди“”, – и изумительные усы, и огорченную улыбку, еще выше поднимавшую и без того чуть поднятые их заостренные кончики, и коричневую, влажную горку папиросного табаку, сушившуюся на подоконнике после того, как Алексей Дмитриевич проваривал его в сложном компоте (где были и мед, и ваниль, и капелька водки, и бог знает что еще), пытаясь, и безуспешно, домашними средствами добиться любимого вкуса и аромата пропавшего вместе со старым строем турецкого табака “Месаксуди” или отличнейших, отчего бы не поверить ему, она верила, отечественных папирос досоветской фабрики Бостанжогло; он как-то по-детски любил нюхать и чуть ли не сосать папиросы как леденцы, отчего и предпочитал такие вот, с восточно-пряным и душно-сладким запахом, папиросы тоже отменным – с чем он охотно соглашался, но продолжал курить свои “карамельки” – толстенным асмоловским, которые называли “пушками” и которые потом канули туда же, куда и “Месаксуди”, и Бостанжогло: неизвестно куда. От воспоминания о папиросной машинке веяло уютом домашних, безопасных сумасбродств и чистотой чудачества. Да, чистотой… Ибо она была всего-навсего чистоплотна, а он был – чист; потому он и не ревновал ее никогда, даже в случаях, когда ревность была, кажется, оправдана. Он просто верил ей на слово; смешно, глупо, но как-то раз он взялся всерьез убеждать Софу, что тогда, в Стерлитамаке, “между Галочкой и Мариком ничего не было”. Он верил ей просто потому, что сам всегда был верен и не умел представить те чувства и поступки, которых сам не испытывал и не совершал. А она, бессовестная, пару раз воспользовалась этим, ну, всего два раза за тридцать лет – если послушать других, она просто невинная голубица… ах, какое, какое сейчас это все имеет значение?

Однако такое не часто случалось выловить. Можно сколько угодно рыться в старых фотографиях, письмах, которые уже нет физической способности прочесть, обрывках траченных молью старых тканей: панбархата, английского ситчика, китайского шелка, креп-жоржета – все мертво, все холодно, все пусто (и опять вдруг эта фамилия – Модзалевский; кто он все-таки?). Но она продолжала перебирать свои ненужные сокровища, почти безнадежно надеясь, что никакая работа не останется без награды. Неизвестно, когда и как, но она будет вознаграждена… Устав от поисков, Галя Абрамовна задремывала, откинув голову на высокую резную спинку отцовского дубового кресла – и вдруг пробуждалась от тронувшего ее ноздри совершенно явственного запаха позднемартовского снега 1908-го, не то10-го года. Начавший слегка таять снег сочился водяным соком; он пах арбузом. Однако в целом снег был еще крепок, и по нему неслась тройка, и в тройке сидела она, семнадцати- или восемнадцатилетняя Геля, Галя, одна из первых красавиц Самары, а рядом с ней Леонид Витальевич Собинов. Она не видела своего девичьего лица, не видела и лица Собинова, но чувствовала на себе, и тогдашней, и сегодняшней, его взгляд и хорошо понимала смысл упорного этого взгляда, в котором хищная мужская прицельность соседствовала с романтической туманноокостью, навеянной, вероятно, выпитым шампанским, а сдержанная простота воспитанного человека необъяснимо уживалась с простодушно-победительной самовлюбленностью оперной знаменитости, привыкшей ко всеобщему поклонению. Это могло бы охладить Галин восторг, если бы она не чувствовала всем женским своим естеством: Леонид Витальевич, несмотря на всю свою победительность, ею совершенно очарован и даже потерял слегка голову; она знала это и одновременно боялась этому верить, чтобы тоже не потерять голову, и желала только одного: продлить напряженную двойственность чувства, девичье-женское наслаждение игры с самой собой и с ним, щекочущую остроту неопределенности… Что-то сосало в груди, и сердце таяло, как снег, пахнущий арбузом, и еще крепко несло животным от теплой меховой полости, укутывающей им ноги, и пронзительно-синее глубокое небо мартовского вечера, ее семнадцать ли, восемнадцать лет, ее кунья муфта и кунья же шапочка, и замерзшая Волга за пару недель до ледохода…

Перейти на страницу:

Похожие книги