Лишь много позже, просвещенный отцом и учебниками истории, Славик понял: дед был в белых легионах. Это была основная причина его восхождения по общественной лестнице в годы первой республики.[70] До первой мировой войны, во времена монархии он, бедный столяр, еле сводил концы с концами, но, вернувшись с войны, сразу заделался корчмарем[71] и сельским старостой. И пока состоял им, добился постройки государственной четырехлетней школы, ввел в деревню электричество и автобусное сообщение. Этим он хвастался, шельмец, а то, что воевал против революции, держал про себя. Поэтому и скрежетал зубами, когда говорил об отце: Такого гада выкормил, можно сказать, собственной титькой. Дал ему выучиться на учителя, еще и школу ему построил, чтобы учить было где, а он — как возблагодарил меня? Коммунистом заделался и в сорок восьмом[72] оттяпал у меня корчму. Труба иерихонская! И чтоб я, лишенец, еще за жену и сынка его печалился? Черта лысого!
А набравшись до ушей сливянки, еще и над отцом подтрунивал: Ты и представить не можешь, как потрафил мне, что избавил меня от этой треклятой корчмы. Жуть одна, сколько долгов за ней числилось, я бы до смерти из них не выпутался. Бесперечь банкротства ждал, а тут еще изволь обслуживай каждого дуролома. А нынче сижу там развалясь, чисто какой пролетарий, а господа вокруг меня прыгают, аж пот с них в три ручья льет. Он захаживал в корчму, как бы демонстрируя перед народом свою независимость — всем хотел показать, что черт ему не брат, что он сам себе голова, однако завтраки и обеды, которые мать каждый божий день носила в его конуру, милостиво уминал. На ужин являлся собственной персоной. Приходил, брюзжа, сметал все, что было на тарелке, а потом — за исключением регулярных по четвергам партий в марьяж в корчме — сидел у телевизора и комментировал ход международных событий. Просто обмирал от восторга: Красота, сидишь себе в тепле, сливяночку потягиваешь, а перед глазами весь божий свет. Со старческим ехидным злорадством предрекал неминуемую вспышку третьей мировой войны, потому как — ничего не попишешь — люди все умней делаются, и прогресс не остановишь.
Дед, приземистый, плечистый мужик с круглым как колено голым черепом вперил в Петера из-под густых ершистых бровей пронизывающий, колючий взгляд; внуку он всегда напоминал чем-то сокола: крупная голова на короткой, толстой шее, широкие плечи и в особенности нос — короткий, крепкий, хищно загнутый. Отец-то все пишет, пишет, ан нет, чтоб меня о чем спросить. Это он про нас пишет, не только про других, проворчал дед и на прощанье сунул Петеру в ладонь свою рукопись. Это и было все его объяснение. Петер успел прочитать разве что заголовок — дед тут же выставил его за дверь, стараясь этой преувеличенной грубостью прикрыть свое постыдное волнение: Ступай быстрей, а то еще опоздаешь. А через три месяца Славик встретился с ним в последний раз — на похоронах. Да, дед и впрямь поспешил уйти в мир иной, и Славику казалось, что смерть деда была закономерным завершением его протеста, последней точкой, увенчавшей его мятежную жизнь, увековеченным укором; он словно бы хотел сказать сыну: Вот тебе за то, что всю жизнь ты от меня отступался, уж коль ты поджарил меня, так и ешь на здоровье! А может, поспешил потому, что предчувствовал близкий конец сына и не хотел его пережить? Кто знает. Так или этак, но письмо деда обрело в глазах Славика особый, поистине символический смысл: смысл завещания.
Подлинное событие в жизни нашего рода и села Горный Лесковец.