– И он был прав, – сказала Ребекка, – квартира эта ничего не стоила. Не знаю, почему батя в свое время не нашел чего-нибудь получше. Но у нас на всем экономили. Мы не были богатыми евреями. Было немножко драгоценностей, и мне смутно припоминалось, что батя кому-то оставил их на хранение, вроде бы Ружичкам с четвертого этажа. И осталась я всего-навсего с этими двумя сотнями в руках, что дал мне тот гвардейский грабитель. Так что я этого портняжку даже в мыслях не обругала; сказала ему «с богом», он проводил меня до самой улицы, все время извинялся, а потом сообщил, что вроде бы в старой еврейской ратуше заседает еврейский народный комитет, который выделяет квартиры тем, кто вернулся, ~ хорошие квартиры, в новостройках, где жили эсэсовцы. Мне было неприятно после всего этого возвращаться и карабкаться на четвертый этаж к тем Ружичкам, и я пошла на трамвайную остановку, а он, болван, не отходил от меня до самого трамвая. Мне было так неловко, что я влезла в трамвай, проехала одну остановку, а потом вернулась. Ты, дорогой, не имеешь представления, как нелегко было идти в то лето по пражской улице, в такой день, когда еще никто не работает, все еще думают бог знает о чем; тебе не понять этого состояния, ты ведь не был заключенным. Сначала для меня это казалось солнечной улицей чистой радости; ты ведь не имеешь понятия, чем был тот вонючий, тифозный Терезин, – а потом эта ярко-зеленая летняя земля, Прага, залитая солнцем, флаги на улицах, и я без звезды, только заметный след от нее остался, который бросался людям в глаза; я такая взволнованная, восторженная, всякие дурацкие мысли в голове о новой жизни, которыми люди себя обманывали в Терезине. И теперь они пялятся на меня: еврейка вернулась. Еврейка. Ты не знаешь, что это такое, Дэнни. Да и я сама не знала: вдруг я почувствовала себя среди людей грязной паршивой овцой. Не знаю, может, они оказались бы порядочными или внимательными, если бы я у них что-то спрашивала или чего-то от них хотела; но мне от них уже ничего не хотелось; после этого рабгвардейца и этого портного – уже ничего. Все это ударило мне в голову. Ни о чем подобном я не думала, когда была девчонкой. Лишь потом, когда меня заставили носить звезду, когда выгнали из школы, когда мне запрещено было ходить в парк и в кино, садиться в передний вагон трамвая. И я вместо того, чтобы… Понимаешь, я стала сама себе противной, – слышишь, Дэнни, сама себе. В газетах я видела карикатуры носатых евреев, рисовал их какой-то Релинк, если помнишь. И писали, что евреи воняют чесноком. Ужасные статьи! Наверное, те, кто это писал, просто не понимали, что пишут. Ведь это было страшно! Воняют чесноком. Ведь они должны были знать, что ждет евреев. Этого я, тогда еще совсем девчонка, не понимала: меня больше всего мучило, что я так выгляжу. Мне страшно хотелось быть такой, как Андуля Малинова, с такой же носопыркой, как у нее, такой же по-славянски полноватой; я смотрела на себя в зеркало и ненавидела свое тело, свою рожу, весь этот еврейский кшихт[17] и все время казалась себе грязной. Это мне постоянно кажется, до сих пор.