– Этот наш немец софсем не есть никакой немец… А Саре она, как это иногда бывает, в какой-то степени заменила мать или скорее тетку: вполне вероятно, что в детском сознании ее мать, Алиса Абелесова, всегда связывалась с добрым лицом старой няньки. Поэтому ничего странного не было в том, что, возвратившись в К. в июне сорок пятого, Сара в первую очередь посетила всеми покинутую старую немку.
Старушка лежала в местном доме призрения, разбитая параличом. Правда, некоторые местечковые ультрарадикалы возмущались: зачем эта немка здесь, в чешском заведении? Так что шага Сары Абелесовой, которая осталась одна, местные дамы не одобрили. Тем более когда разнеслось, что Сара все время говорила со старушкой только по-немецки. «Посмотрите на этих евреев: и чего только Гитлер с ними не делал, а они продолжают говорить на немецком», – возмущенно шептались эти патриотки. Но через пару дней после Сариного визита старушка умерла, и проблема местных ультрарадикалов решилась сама собой. На похороны, если это можно так назвать, никто, естественно, не пришел. Даже Сара, которая сразу же после разговора в доме престарелых уехала в Прагу.
А в Праге я тоже совершенно случайно наткнулся на еще один – и последний – след Кукушки. Это случилось, конечно, спустя много лет, той темной осенью 1952 года; и здесь я должен упомянуть о Ребекке.
Кем была Ребекка? Была – потому что ее уже нет. Обыкновенной девушкой, каких много в больших городах. Одинокая. У нее имелась комната над перекрестком двух улиц, в центре Праги, особенно уютная, когда шел дождь и когда мы впотьмах лежали на тахте, а на зеленоватом лице фарфорового Будды мелькали отблески уличного светофора: красный, оранжевый, зеленый, красный, оранжевый, зеленый…
А в ее грустных, как у газели, глазах можно было прочитать все печали, страхи и тревоги жизни и смерти, если бы Ребекка не выглядела так, словно сошла со страниц «Песни песней Соломона». Поэтому печаль ее не всем и не всегда бросалась в глаза; впрочем, и меня ослепили ее глаза, в которых мелькали эротические искорки; милостей ее добивались многие, и груди ее, как двойню молодой серны, видело в Праге больше художников, спортивных рекордсменов, поэтов, музыкантов и повес вроде меня, чем могла вынести репутация такой девушки, – и я ее ужасно ревновал.
Впрочем, вряд ли она изменяла мне: полиандрия была для нее нормой. А я не желал с этим считаться. Мне хотелось, чтобы она принадлежала только мне, была только моей розой саронской, на все эти шесть или семь месяцев – именно столько в том возрасте могла длиться моя любовь; но – я этого не понимал тогда по своей глупости – ее постоянно угнетала близость смерти, убегающие ножки секунд, у нее просто не было времени посвящать шесть или семь драгоценных месяцев оставшейся жизни исключительно одному неудавшемуся тенор-саксофонисту двадцати восьми лет с его характером ловеласа.
И она была права, ибо скорее знала это, а не просто предчувствовала. Такой уж она была, Ребекка. Даже имя это не принадлежало ей – она сама себя так назвала. Я же в своей ревности постоянно искал следы ее измен и находил их предостаточно, а потом устраивал сцены. Даже пробовал бить ее, но она дралась, как кошка, и моя единственная попытка окончилась бесславно.
Но все же я хоть чем-то немного отличался от других: со мной она могла быть естественной – то есть грустной. А это произошло где-то перед Рождеством того темного 1952 года, последнего, до конца которого она дожила. Шел дождь, в комнату проникал свет уличного фонаря, Ребекка была в ванной. На письменном столе лежала книга, из которой торчал уголок письма. Ревность снова уколола меня, я вытащил письмо, написанное на фирменной бумаге авиакомпании. Сначала я посмотрел на подпись, и ревность моя успокоилась, поскольку из нижнего уголка густо исписанной страницы на меня смотрели слова: Сара Абелес, Иерусалим, какой-то адрес и число.
Облегчение мое перемешалось с каким-то мазохистским разочарованием, и я не сразу понял смысл этих слов, этого имени. Уже хотел положить письмо на место, как вдруг какая-то ассоциация осветила колодец памяти, затянутый равнодушием прошедших лет, и я увидел ее в мокром черном купальнике на вышке для прыжков в воду, в плавательном бассейне, в К., ее, Сару Абелесову – а потом ее смуглое, загорелое тело, как летит оно в золотисто-голубой высоте над водной гладью, рисуя в полете красивые живые образы.
Я быстро развернул письмо и начал лихорадочно читать с середины, пытаясь как-то сразу, целиком ухватить содержание письма.
Судьба распорядилась так, что я ухватил именно эту единственную фразу, точнее – обрывки двух рядом стоящих фраз: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это станет для меня двойным страданием. Я и так уже знаю, что кровь не может падать на сыновей, а человек не может ненавидеть…» – и в этот момент в комнату вошла Ребекка.
– Что ты читаешь? Прекрати немедленно! – воскликнула она, кошкой бросилась ко мне и вырвала письмо из рук. – Сколько раз я тебя просила не копаться в моих вещах!