Но разве может она влюбиться? Разве такие слова, как «Бог», «любовь», «доброта», не придуманы людьми для порабощения себе подобных? Бог, если Он существует, может быть лишь диффузной энергией, магнитным полем — за гранью добра и зла. Да и существуй Он на самом деле, Ему было бы не до людей, не до зверей, не до звезд. Бог есть. Он оставляет нас в безумии наших заблуждений: мы ненавидим, думая, будто любим, творим зло, когда хотим добра, говоря правду, лжем и страдаем, наслаждаясь.
Двери лифта открываются. Филипп глубоко вдыхает и нажимает кнопку звонка.
— Привет!
В предвечернем свете появляется Аямэй. На ней ярко-розовая рубашка, в большом вырезе почти целиком видна грудь. Выглядит она великолепно. Он целует ее в щеку, стараясь не смотреть ниже. Направляется к балкону.
— Налей мне чего-нибудь. Пить хочется.
— Чего налить? — доносится до него голос Аямэй.
— Воды. Больше ведь у тебя ничего нет.
— Хочешь кока-колы? Я купила целую упаковку.
Взгляд Филиппа окидывает Люксембургский сад и задерживается на Сенате. Сегодня в утренней газете председатель Лабель опять открыл огонь по премьер-министру.
— О чем задумался? Вот твоя кока-кола.
— Ни о чем, любуюсь видом.
Выскользнув на балкон, она встает рядом.
— Красиво, правда?
— Угу…
Голос Аямэй понижается до едва слышного шепота:
— Не оборачивайся. Говори тихо и продолжай смотреть на сад. Джонатан установил у меня в комнате камеру.
— Что?
— Только не двигайся. Пей и успокойся. Смотри, вон там медицинский факультет. А вон Монпарнасская башня…
Поднятая рука Аямэй медленно описывает полукруг.
— Джонатан хочет заснять нас. Его можно понять, это рутинная процедура. Вот тебе случай возобновить наши игры. Ты должен радоваться.
— Я не могу, — отвечает Филипп сухо. — Я не хочу, чтобы меня засняли в чем мать родила, и не желаю давать ему повод для шантажа. Я не могу трахаться перед камерой. Это невозможно, и не проси.
— А мы с тобой уже делали это перед камерой, — выдыхает Аямэй. — Когда ты приходил в мою квартирку у Инвалидов…
Филипп поворачивает голову, вопрошает взглядом. Она кидается ему на шею и целует. Шепчет ему в ухо:
— Надо показать ему нас с тобой за делом, чтобы он клюнул на нашу удочку. И не спорь. Твои старания будут вознаграждены. Судья Вано получит письмо с доносом. Тебе ведь хотелось, чтобы твоего заклятого врага Жака де Вальера привлекли по делу о злоупотреблениях? Давай раздевайся. Да поскорей.
Невыносимый свет!
Филипп видит, как дергаются его ноги и сокращаются мышцы внизу живота. Чувствует, как течет пот по спине и груди. Читает исступление в улыбке на лице Аямэй. Она торжествует. Демонстрирует абсолютную власть женщины над мужчиной. По ее мановению восстает и опадает его плоть. Его душа куплена ею, его тело ею продано. Она возбуждает его и унижает, возносит на небеса и низвергает в ад. О чем она может думать здесь и сейчас, с раздвинутыми ногами, распростертыми руками, запрокинутой головой? Какие макиавеллевские радости кипят под этим черепом, покрытым волосами? И ее лицо из тканей и костей, нервов и мускулов — почему оно улыбается?
— Встань на колени, — командует он: мстит за эту улыбку.
Она повинуется беспрекословно.
Он закрывает глаза. Аямэй теперь — только пара ягодиц, круп в его руках, самка на случке.
Только ощущение. А что есть этот мир, как не ощущения: горечь, усталость, жар, холод…
Где же этот американец спрятал камеру? Филиппу представляется собственное лицо на большом экране, лоснящийся от слюны подбородок, и эти звуки, брачный крик оленя, свинское сопение. От этой картины хочется бежать без оглядки. Но куда? Его душа пригвождена к телу, он сам к себе прикован. Надо двигать руками и ногами. Быть здесь и получать удовольствие.
Животные спариваются, чтобы произвести на свет потомство, почему же люди ложатся в постель с контрацептивами? Зачем вся эта акробатика, эта бесполезная возня, если не для продолжения рода? Сколько людей на планете совокупляются в эту минуту? Сколько среди них гомосексуалистов, педофилов, садомазохистов, сколько предпочитают оральный секс, пользуются вибратором?